Но жить без него мне было бы трудно, мне пришлось бы больше думать и потерять работоспособность за этим занятьем; Северов работает в свободное от размышлений время».
Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, — он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить; сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:
ВОРОНЕЖ.
Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.
Позвонил.
— В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?
— Не могу знать, товарищ Калабухов.
— Позови Юрия Александровича.
Северова не было. Он вышел на перрон.
— В чем дело?
— У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов…
На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели; в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:
— Хто они такие?
— Генералы?
— Мы старого режима не потерпим!
Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.
— Силаевский! Товарищ Силаевский! — позвал Калабухов. — Откуда эта солдатня? — тихо спросил он у метнувшегося на крик.
— С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.
Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.
Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег; голос исходил из глухой груди — грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу; человек этот, повидимому, был всегда заводило.
— Я — председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.
Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:
— Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я — Калабухов.
Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости; он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах — чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции «человека», он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным… уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу; после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.
— Я — левый социалист-революционер. Наша партия… — заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо. — Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал… и пр.
— Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским…
(Свист и крики: «Правильно!»)
— Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, — не изменит трудовому… и т. д.
— Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского…
(В толпе глухое рычанье.)
— Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших… и т. п.
— Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих…
(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: «довольно! слышали!»).
Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей:
— Да здравствует!..
— Ура!..
— Да здравствует!..
— Ура!..
Однако оборвалось, выветрилось что-то, что с первых слов сгрудило вокруг него теплое, пахнущее неопрятным ночлегом полушубочно-шинельное прелево, а сзади от него слегка отхлынули вышедшие из вагонов его партизаны, полезшие за своими бумагами, — так иногда налетевший ветер сносит всю призрачную и лживую теплоту бабьего лета. Проверка была неизбежна и потому еще, что рядом, за вагонами, засопела недружелюбная кукушка, сопенье сменилось смешной мекающей погудкой; она-то, странным образом напомнив голос оратора, сдула весь дух убедительности, — словом, Калабухов увидал себя опять наедине с отекающей прямо на него нижней губой. Рабочий почему-то сознал за необходимое пожать Калабухову руку и поблагодарить за речь.
Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.
— А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.
— За что ж ты меня благодарил?
— Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, — тяжело падало с обвисшей губы.
— Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным…
— Вот документ от Ц. К. нашей партии.
— Вот…
— Вот…
— Президиум В. Ц. И. К.
В толпу обвисало:
Дан сей тов. Калабухову (Преображенскому) Алексею Константиновичу…
Обвисало в сторону Калабухова:
— У вас что же, двойное фамилие?
— Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним…
Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды — Воронеж потух вдали; справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.
— Что это, Юрий, как ты думаешь?
Северов поднял пухлые веки и буркнул:
— Аграрная программа. Красный петух.
— Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т. д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?
— М… м… Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре…
— Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.
Северов вдруг встрепенулся.
— Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.
Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова — порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.
— Люблю, — сказал Северов, — пожары.
— Да, да, и я радуюсь, — вдруг горячо отозвался Калабухов. — Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. — (Северов вернулся к столу). — Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они — не вся еще революция. Здесь — в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, — посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными; может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции — не уступлю. Право живого — колебаться.