Выбрать главу

— У игрочков денег — невпроворот.

Но скоро играть бросили: стекло загустело, отливая красным дальним закатом, и потом погасло.

Угол потешался Деревягиным.

По вагону летало:

— Перекрушим белую гвардию. Играть не на что!

— Офицерские пальчики нужны.

— А раньше-то мало мы их крушили?

— В Харькове, помнишь, как под Люботином? Где носки, там и пятки!

— Деревягин!

— Что?

— Шамать хочешь?

— Хочу.

— А есть что?

— Нет. Питаюсь братской дружбой.

— Мандра есть. Получай.

Деревягин взял краюху и смолк.

Чугунная болтовня вагонов сбивала красноармейские речи в неразборчивое темное месиво; кто-то храпел, заглушая грохот. Когда вагон останавливался, замолкал и храпевший. На станциях не выходили; на станциях было безлюдно.

Лежали, думали, было жарко; от трудных мыслей мок лоб.

…Нет иных врагов, кроме врагов Советской власти…

(Клок красной черкески и рука, отброшенная вправо.)

— Здоровый, должно быть, в этом городе будет бунт?

— Надо понимать. Затем и едем.

— Не перестреляешь всю эту сволочь.

— Не перестреляешь, они тебя в штаб Духонина отправят. Дорога одна — двоим не разъехаться.

— Что это ни у кого свечки нет? Мильонщики.

— Миллионы не светят.

Пятая.

Рано, с восьми утра, железоногий город, загромыхав трамваями, вышел париться в светлой бане солнечных лучей.

Город вырастал, над городом вырастал еще выше белый Кремль, — белобровый такой был Кремль, — все это расло и ширилось под необъятным утром и зашаркало, и запело, и чирикнуло даже в городском саду, завозилось все под необъятным утром; этот рост продолжался бы и дольше, если бы вдруг неожиданно не разрешился целой ярмаркой закрякавших автомобилей, тяжело поворачивающих круглые зады от подъездов ответственных работников. День выдался необычайный: с утра хлынула сухая жара сверху; душной, мутной влагой дунуло с моря: дома обморочно закатили стекла навстречу жаре, обнимающей голову тяжкими потными объятиями. Сразу почувствовалась сырость и переполнение. Пешеходы, как черная кровь, расструились по улицам и переулкам, захлестывая мостовые. Площадь у присутственных мест, перед Кремлем, заходила как кадык под черной тканью: такая толпа. Конец Затинной улицы, словно рыбий хвост, огромным раструбом забился по Козьему Бугру, переплескивая людей за окраины города, куда-то к вокзалу. Город был сыт по горло; и оттуда, с вокзала, так же как от застав, лились те же черные реки. С домами приключались дикие тошнотворные спазмы: из белого дома, где был губкомитет партии, толпами стекали на тротуар. Тревожно. Прохожим казалось, что кружатся крыши домов и круто зыблются мостовые под ногами, лиясь под ноги. Белый дом еще выдавил людей. Тревожно. Люди щетинились. Тревожно. Ломило тяжестью плечо, плечо ломил острый и твердый как локоть винтовочный затвор.

На Московской автомобиль губпродкома увяз, как зеленая пилюля, в черной тине. Нет, выехал.

Никольская. Став длинным червяком, она от самой заставы и Рыбного Базара сводила кольца к красной голове: Красные Казармы.

Кремль белый и спокойный. Он умер, он возвысился, он взлетает к небу. Над воротами вяло золоточит колокольня; под колокольней сыплются толпы. Кремль раздвинул пыльные подступы, разверстыми воротами пьет, как мельничные постава — зерно, сыплющиеся толпы; а толпы густеют и превращаются в черную влагу. Кремль уже протянул никем никогда не виданные лапы, дышит тяжко, жадно глотая и тяня сквозняк с серой пылью. Кремлевский холм напухает, как взлобье, вздувается как в злобе; вот-вот лопнет и липко растечется на многотысячный город, ошпаривая гулом и грохотом его суетливую, по всем улицам вспененную пыль.

На пьяном брачном обеде бросаются иногда хлебными шариками: река, помолодевшая и оживленная пустила резвые стайки баркасов. Через полчаса она взныла емко по всему своему сизому нутру сиреной и подвезла к берегу двухъэтажный теплоход Самолета. Люди опять лезли из трюма и, скатываясь со сходен, с палубы, — катились на пологую набережную. Это из сел мужики: чрезвычайно смешные и запасливые жители:

к чему, скажите, в жару дубленые полушубки, если не думать о близкой зиме и о превратностях солдатской жизни?

Над рекой был кремлевский тыл, его обтекали; тыл лакомо блестел на солнце — сахарный! — а фас щерил посеревшие стены, от которых черные тени были неописуемы и непонятны.

Триста лет тому назад здесь били батогами, стреляли со стен из пищалей, метали стрелы и копья, бревнами выбивали каменные зубья, таранили ворота, а, главное,

обваривали смолой.

В январе сего 1918 года, зверея, перли на Кремль казачьи сотни; они укрепились на Козьем Бугре; Козий Бугор фыркал шрапнелью. Казаки собирались травить красногвардейский гарнизон удушливыми газами, да не успели. Протестовала городская дума, резонно замечая, что так, пожалуй, можно вытравить весь город, на что она санкции, разумеется, дать не может. Двенадцать дней препирались и рвали над Кремлем шрапнель, но в одно туманное водное утро рабочие рыбных промыслов и с завода сельско-хозяйственных машин, все с женами, детьми и домочадцами, вооруженные, по преимуществу, острыми предметами хозяйственного и ремесленного обихода, двинулись на Козий Бугор, лентами рвясь под косящим огнем пулеметов. Взяли Козий Бугор, а кровь нарекли гражданской войной.

Идут.

Баркасы сбрасывают на берег красных тоже и тоже дубленых мужиков с Заречной стороны из ближних; рябая кожа реки в ремни искроена судами, судов мелких, что частиковой икры по весенней путине.

Солнце расширилось, как зрачок у отравившегося кокаиниста, и судорожно сдвинулись стрелки часов к

ДЕСЯТИ.

Тяготел тревожный слух.

— Елена, не безумствуй. Куда ты пойдешь? Неужели ты не видишь, что делается на улицах? Слышишь?

Где-то в стороне Городского сада пали два коротких хлопка:

— Стреляют.

Елена покраснела (всегда снизу к лицу подступала кровь во всех ответственных случаях жизни) и сразу начала недобросовестно (так показалось самой, ибо надо было бы молчать) декламировать:

— Ах, одна голова не бедна, а если бедна, так одна.

Наивные открылись глаза навстречу этой пословице:

— К чему ты это? А брат?

— Катя, милая, я должна быть там, на службе, — вдруг смягчила Елена, — если мы, коммунисты…

— Ты обалдела… Там убьют.

— Я должна итти и пойду. Да ничего и не будет. Катюша, не зря я у вас сегодня ночевала. Передай Алеше, что я его любила и люблю.

— Лена! Лена!

Катя Преображенская ходила из угла в угол и слегка за ее плотными шагами шатался, поскрипывая, зыбучий пол мезонина. Если скрипел, то где это «там», где смерть? Но она знала, что вопрос останется не покрытым за неведеньем Елены, а сама Елена уже касалась ее щеки теплым поцелуем.

— Прощай.

— Лена! Лена!

Дом, в котором было все по-старому до сих пор, неожиданно как-то пропел каким-то ужасом, лестница выросла в версты, когда Катя побежала, одумавшись, за подругой.

Но сама Елена уже миновала покатые версты и пробиралась к ставшей пустынной кухне.

Дверь в кабинет была приоткрыта: в кабинете стоял Константин Григорьевич, в мундире, с орденом; читал какую-то большую бумагу. Вспомнила, когда было так же? Ах да, в 1914 году, летом. Елена закрыла глаза и легко прокралась по охватившей красноватой темноте к выходу. В голове, в сердце, в жилах пробежала такая же темная, красноватая мысль. Ее не объяснишь, не расскажешь, но означала она: все кончено.

— Папа! Папа! убеди Лену…

— Что с тобой, дочка?

— Она пошла в комиссариат к себе.

Откуда у отца с утра усталая улыбка и сухой вдруг тон.

— Бог с ней, Катя. Не до нее. Иди.

У Кати вдруг появились в глазах увеличительные стекла: они смазали, слизали бившие в окна очертания белого Кремля, золотой блеск парадной формы отца.