Выбрать главу

Молодцы — комиссары. Никто не крикнул. Без паники.

* * *

Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:

— Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города — моей родины — и крутит всю эту гнусную историю.

— Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, — сказал он, взглянув на эту тетрадку. — Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но… —

Он задумался, помолчал и вышел.

Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но…

Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.

И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.

Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.

За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.

* * *

Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: «Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18».

Пятая.

Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.

Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром… Ну, да что… Калабухов только отдавал приказания.

Тупое рыло — радиатор — его зеленого «Фиата» шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, — так он был страшен, он, этот вчерашний день; если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, — Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.

— Батарея выгрузилась?

— Да. Куды ее?

— На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.

Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:

— Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.

— Хорошо.

— Стой, Силаевский!

Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.

— Где остановились маратовцы?

— Первый батальон в гостинице «Англия». Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую…

— Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение «Англии» и изменников в ней. Машина готова?

Калабухов не помнил, как приказал:

— На Затинную улицу. —

На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.

Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра — Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек — арестовать всех и разговаривать как с заложниками.

Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, — его, Калабухова, родной дом — с другой.

Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.

Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:

Силаевскому:

Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.

Калабухов.

P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.

Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.

День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к — увы! — обычным целям; обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.

Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.

Калабухов ждал уже вторую минуту.

Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.

Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.

Откуда этот дряхлый цвет?

— Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали? —

Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.

В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.

— Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?

Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.

Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез — нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.

Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той… аналогичную той… аналогичную…, что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу… ах, да, эта история… он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.

— Не плачь, сестренка: лес рубят — щепки летят, — хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, — забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.

Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.

Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, — и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.