Выбрать главу

— Так ты даже не раскаиваешься?

Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и — горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.

— В чем, Катя?

— Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал…

— Катя! — Калабухов вскочил. — Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать — и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне — я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас — тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, — города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.

От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:

— Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности — значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей… Все — люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.

У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.

— Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты — не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.

От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.

— Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это — кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.

Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.

— О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться — стыдно.

— Катя, Катя!

— Уйди от меня! Уходи отсюда!

— Погоди, послушай!

Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:

— Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана… если они войдут в сердце — сердце должно разорваться.

Это — речь о пощаде, — Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.

От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.

Шестая.

Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, — такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, — отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.

В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого «Фордика», на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, — все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.

За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.

И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на «Форде», — Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.

Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.

Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.

Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, — она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.

Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.

Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.

В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.

Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.

Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.

В бумаге было следующее:

Председателю Губисполкома.

Требую:

1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.

2) Освободить товарища Северова.