Свернул Роман Иаковлев из клочка бумаги трубочку, нажевал вареной картошки, приладил трубочку ко рту, закрыл ладонью, чтобы не видели, кому не следует. Прицелился протопопу в лысину, дунул в трубочку. Полетел через врата северные комочек картошки жеваной протопресвитеру на голову.
Весело на клиросе, потешно…
А потом в гостях у подрядчика штукатурного расписывал Роман Иаковлев, как щупал ладонью протопоп свою лысину, задирал голову к потолку расписанному, подвигался у жертвенника то вправо, то влево, а после обедни говорил псаломщику:
— Развелась в алтаре у нас сырость смертная: в литургию окапала лысину мою плевотина непотребная!..
Гогочут штукатуры нутряным гоготом, любо тешит их псаломщик соборный развеселейший.
В тихих горницах поджидает мужа Анна Тимофевна.
После первой оттепели заячье мясо невкусно, а птицу об эту пору перестают бить: ждут кладки. Много значит и то, что не переводились в городе постники да говельщики, так что если и бывал еще по базарным дням привоз какой, так самый пустяшный. Базар не базар, — уныние. Люди бродят, словно спросонья, торгуются больше по привычке, обманывают без радости, все только охают, да поминают господне имя, отрыгивая подсолнечным маслом.
Тоска.
И отчего нет, отчего нет такой тоски во всем мире, как тоска российская, великопостная, отчего нет такой тоски по всей земле, как тоска уездного города?
Прикроют город сумерки пухлою шалью, тявкнет на звоннице альтоголосый колокол, сползет его надтреснутый зов вниз, на площадь. И вот уж по дворам, амбарам, в сенях и душных комнатах постлался клейкий звон, задребезжал разбито в каждой щелке, дрожит, печалится, тоскует.
Весь пост зовет альтоголосый. Притянут язык его за веревку к доске; доска одним концом прикована к половице, другим подвешена к языку; на доску ставит звонарь ногу, звонит ногой. Раздельно тявкает надтреснутый колокол, нехотя сосут его альт сонливые сумерки. И весь пост, весь пост молчит бездонный гул больших колоколов.
Тоска.
Обмотались тряпьем старухи, скрючились от холода, перед папертью взгромоздились на чугунки да квашни. В чугунках да квашнях — угольки. Греются старухи на угольках, кутаются в ветоши, поджидают говельщиц — продать говельщицам сушек на раздачу нищим.
Ползут по снежной площади говельщицы, посмотришь с звонницы — черные скуфейки, — взбираются на паперть. Во вратах храмовых прорезана для говельщиц щелка-лазейка, как пчелиный леток.
Тявкает альтоголосый колокол, раздельно, надорвано, ползет его зов вниз, на площадь, сосут его альт сонливые сумерки.
Тоска.
У косопузого дома — выпятил дом первый этаж, точно беременный, — подле входа в пивную стоят два парня. В умятый снег вросли тупоносые, круглые валенки, неподвижны парни, молчаливы. Поводят оба по сторонам глазами, но мутно кругом, не на чем остановить взора.
Из-за угла мохнатым турманом вылетает пьяный. Стоит раскарякой минуту, другую. Потом летит направо, к парням, выплясывает путаный танец на проторенной дорожке, вязнет в сугробы.
Один парень другому.
— Ты что уперся?
Тот цедит сквозь неразжатые зубы:
— Да так. Думаю: садануть яво што ль по шее? — и лениво волочит свой взор за пьяным. Тогда другой парень щурит глаза на затылок пьяного, примеривается, говорит, подумав:
— Не стоит… чорт с ним!..
Пьяный ныряет в переулок, парни молчат, ищут в сумеречной мути, на чем остановить взор.
Тоска.
В косопузом доме, в пивном заведении сидел Роман Иаковлев и, глотая соленый горох, изрыгал:
— Древо рода моего прочно! Понял? Можно сказать — ге-не-о-ло-гия! Вот. Знаешь, что такое генеология? У меня дед, Роман — поп, алкоголик. Отец, Роман — поп, алкоголик. Я теперь — тоже Роман, тоже алкоголик. А что я не поп, так какое тебе дело?
— Г-гы-ы-ы!.. Не можешь!
— Я-то? Да мне до рясы руку протянуть! У меня в епархии…
— Не хочешь, поди?
— И не хочу! Тебе все просто, потому что ты — дурак. И ты тоже.
— Ггы-ы-ы!..
— А я имею философию и в состоянии размышлять…
— Ну-ка, заверни!
— С посвящением в сан я переживу как бы метаморфозу. Знаешь, что это? Может совсем другим человеком стану. Может меня тогда в воду опустишь, а я и разойдусь… Как соль…
— Го-о-го! Го-го-о-о!.. А как же все попы моются, и ничего?
— А ты видал? Со всеми мылся?
— Го-го-оо!
Только и посмеяться великим постом, что в заведении, за одним столом с Романом Романычем. Кабы не он — с кем отвести душу, как размотать вязлую скуку, чем отбиться от душной хватки альтоголосого зова? Все озорники, все охальники дружат с Романом.
А у кого есть силы, иль кто гнева божьего страшится — те стиснув зубы, закусив язык, ждут красного звона.
Зато, когда сойдут снега и жарким ножом вспорет солнце ледяной живот реки, окунется город в бездонь радостей, распояшутся говельщики, запляшут люди под перезвоны и песни.
После Красной штукатуры отходят по столицам и губерниям. После Красной печет небо полымем, и в лабазах начинают сучить пеньковые, теребить канат и снасти. После Красной — благословясь, за работу.
А на Красной, на святой… эх, дожить бы до нее развеселому Роману Иаковлеву! Потоптать бы пьяными ногами расцвеченную яичную скорлупу — раскидано ее по улицам, как цветов в поле — походить с крестом и святой водой с одного крыльца на другое, поприсесть бы ко всем купеческим столам, попригубить всех наливочек да настоечек!..
Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли — дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.
Пьяно.
Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!
Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах, как в скуке, и бездонна тоска.
Пить, пить, пить от этой тоски!
Шла крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.
Скинула с себя шубейку — «сак-пальто» звала шубейку мать-просвирня — отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.
В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:
— Тш-ш-ш!
Потом внятным шопотом:
— Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь…
Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:
— Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина…
Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.
Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:
— Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет — не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыпятся, видишь? Мелочь какая…
Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.
Анна Тимофевна занесла ногу на порог кухни, шевельнула белыми губами, но нога вдруг вывернулась от неожиданной боли, губы растянулись, точно обожженные. И чужим провопила она воплем: