Выбрать главу

— Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.

Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.

— Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.

— Клейно. Что же ты молчал?

— А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. — Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.

— Ну, а вам, — обратился он к своим товарищам, — придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, — против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, — сказал он на прощание Болтову.

— Есть. —

Седьмая.

— Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.

Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.

— Что с тобой? — спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.

— Что с тобой, Юрий? — спросил он, — у тебя такой вид…

Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.

— А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.

Он полез в автомобиль.

— Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?

— Нет, позавчера.

Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:

— Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.

Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.

Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.

— Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.

Город кувыркался мимо.

— Куда, Лексе… Кстин-ныч… — донеслось от повернувшегося лица шоффера.

— Прямо гони на шоссе, к больнице.

Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.

— Куда? Куда? Стой! — закричал Северов.

Он вышел из себя. У него перехватило горло.

— На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. — он опять кричал. — Там был обыск и все отобрали!

От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.

— Сейчас вылетим к чорту.

Липнувший к губам ветер рвал слова назад.

— С сестрой разговаривал, — обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.

— Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, — я ругаю только себя, — вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: «какой у меня красивый голос»!

— К чему ты это все?

В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.

Калабухов кричал:

— А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.

Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.

— Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! — умолял Северов.

Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.

— Здесь, — сказал он, — ждать меня.

Он был безжалостен.

Но Северов не сходил с машины.

— Я поеду доставать.

— Куда ты? Оставь. Ты — сумасшедший.

— Трогайте, товарищ.

Шоффер смотрел вопросительно.

Калабухов махнул рукой.

— Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.

В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели — приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, — Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.

Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.

Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.

Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.

— Не могу!

— Не могу!

— Не могу!

Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.

— Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.

Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.

И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:

— Товарищ.

— Товарищ доктор, — поправился он. — Вы бережете одну больную.

Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.

— Вы бережете одну больную, — поправившись повторил Калабухов, — так знайте, — его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. — Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, — закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.