Выбрать главу

Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.

— Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.

— Хорошо, — согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. — Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), — или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.

В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.

С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:

— Переташшили.

В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.

Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.

Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.

— Вы не туда попали. Не здесь.

— Вижу, — бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку. — Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, — заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново. — Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.

Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой — ее прикосновение отрезвило Калабухова, — и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.

— От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.

Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.

— Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.

Калабухов открыл указанную ему дверь.

Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.

Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой — этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.

Он уже раскричался:

— Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.

Сипло пронеслось мимо:

— Милый Алеша… Милый… Что с тобой?..

— Любить — это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.

— Алеша… — сипло неслось мимо. — Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?

— Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор…

………………………………………………………………………………………………

— Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это — от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви…

— Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.

Под ним уже шипел и бился автомобиль.

— Где Северов? — спросил Калабухов у шоффера.

— А они остались в аптеке, а меня отпустили.

— Ну, будет история!

Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске — заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова — пламя над угольно-пылающим сгустком.

Товарищ Лысенко увещевал:

— Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.

— Уходите, — вдруг мрачно выронил Калабухов, — город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных — я разнесу весь город.

— Товарищ Калабухов!..

— Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.

— Товарищ Калабухов!..

— Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг — это благоприобретенное.

— Товарищ Калабухов!..

— Уходите вон.

— Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.

— Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.

— Вы не… — и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.

Калабухов позвонил.

— Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.

Через десять минут Григоров сообщал:

— Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. «Давай, — кричит, — давай!» И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, — «сейчас, пощадите, ради бога». Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат «держи кожу» и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.

— Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.

Восьмая.

— Ну? — спросил Северов. — Северов пришел отдохнувший.

— Что «ну». Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука — неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату…

— Перенесли?

— Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел — и тебя из тюрьмы изъял. Захотел — арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.

— Где же они?