— Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно… Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.
— Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?
— На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет… А Елена умрет. Впрочем, все умрем… Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы — монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы — русские интеллигенты.
Северов поглядел на Калабухова.
— Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, — продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать — значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.
— Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.
……………………………………………………………………………………………………
— В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек — без ограничения себя.
………………………………………………………………………………………………………
Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
— Как дела, браток? — спросил Козодоев.
— Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов — расстрелять. А сейчас…
В комнату вошел агент.
— Калабухов кутит в «Очажке».
— Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
— Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
Арестованных — 167, из них: рабочих — 3,
крестьян — 24,
купцов и мещан — 123,
дворян — 17.
— Видал! — сказал Болтову Козодоев. — Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
— Копель давеча спросил — почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, — обожгется. Северов — умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
Темнота сопела: Козодоевым.
— Помонашествовали — и будет! — крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.
От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, — при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.
Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.
Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.
Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.
— Это биология:
— Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.
Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.
— Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.
Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.
— Брось эти стихи.
— Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия… Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.
— Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.
— Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это — гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек — неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм — культура — покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания… И бьемся мы за двигатели для всех.
— Ох-ох-ох! — блаженно прохрипел Северов. — Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, — я думаю, что теперь можно не скрываться, — мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля — океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство — война вся — оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.
— Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия —
— Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все «Русское Богатство». А прежде старца Зосимы — Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих — популярный Рубакин и большевики — все цивилизация — учат тому же.
— Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.
— Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики — жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.
— Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход — стена или сам; в обоих случаях — пуля.