За четыре дня процесса перед тысячной аудиторией, главным образом, красноармейской, прошли эти «герои» контр-революции. Вот перед вами Северов, которого пришлось увезти в лечебницу для умалишенных, с первого же заседания «заживо-разложившийся», по меткому выражению Председателя Губернской Чрезвычайной Комиссии тов. Болтова, — тип кадрового офицера. Вот вам группа обвиняемых, осознавших необходимость стать честными гражданами Республики труда, из которых только двоих, двух матросов знаменитой седьмой роты карающая рука пролетарского правосудия наказала смертью, несмотря на их внешнее якобы раскаяние. Они были пойманы во время грабежа народного имущества. При взгляде на честное лицо бывшего унтер-офицера Силаевского, изборожденное шрамами проклятой империалистической войны, на мощные фигуры пролетариев и беднейших крестьян — Григорова и других, становится ясно, что все они исполнят свой долг.
Мы создаем железную Рабоче-Крестьянскую армию. Мы одерживаем победу за победой над наймитами иностранного капитала — чехо-словаками. Наши красные бойцы, готовящиеся к утверждению торжества мировой революции, многому научились на этом процессе.
Уходя, слышались речи:
— Вот так главари контр-революции!
И было презрение в этих словах.
Таков результат этого дела, в котором Советская Республика показала свою мощь, уменье карать и миловать, отличать правого от неправого и вселить уверенность в сердца всех честных граждан, что такие лоцманы, как красный матрос тов. Болтов, сумеют вывести государственный корабль Трудовой Республики к желанным берегам мировой революции.
1919–1922
Москва — Серебряный Бор.
Ник. Никитин
Ночь
Ночами пели степные удушливые ветры. Не о себе пели, а о том, что надо нам. Ветры рвали ковылий пух, путаясь в степях, ища дороги на Выселки. И мы бродили, как пух, по степям за жаркими ветрами — ища тоже.
Когда человеку скучно жить, он идет в ветры, в ночи, в степи. Туда — где новые, нетронутые места, — где нужно начинать жизнь сначала. Где дикий песок, камни, кавыль и сухое конское кало.
А Выселки были совсем рядом — между Тихорецкой станицей и городом. Чечня кубанская, зверья, поднесла его Катерине — большой и толстой царице… А может царица поднесла его Чечне… Никто об этом не знает, потому что в каждые полвека Россия горит в пожарах и мрет в голоде. Почему — неизвестно, но в бумагах он записан: Екатеринов-Дар.
Между Тихорецкой и Даром — новые места, Выселки. У станции, на русых, как женские косы, рельсах — пыль. На вощаных тополях — пыль. На акации белой — тоже пыль. А дальше, под звездами, серебряным холодом залиты степные пшеничные нивы. И над станицами, над хуторами — ленивое небо, как перекормленный конь.
Ветры бьют и топчут нивы. Ветер июльский — страдный, и по степям — страда. Гнутся колосья под острым синим дождем.
Год этот — мокрый, в грозах — люблю.
Копило небо тогда тучи, по седым степям шептались деникинцы, а на железной дороге — на рельсах, русых, как женские косы, собирались красные.
Те, что в степях и шляхах, — летели пухом легким и серым; те же, что на железных путях, — крепче и суше песка.
Но ветры рвались и шумы шумели, и звери, пугаясь ветра, крылись в оврагах, но и там стонало — там стонала трава чугунная — чернобыльник литыми своими листьями.
В кудрявых станицах на казачьем кругу старики орали на молодняк:
— Большевицка сволочь… Коли ж вы не идете, хай большевик вас обкарнает.
Но казаки не шли, потому что рядом стояли бабы. Бабы же — зверь верный и жадный, жмется и держит сильно.
— Хиба ж мало вони воевали… це…
Казаки недавно вернулись с немецких фронтов, еще не успели сойти мозоли на конских хребтах от седел, еще не надоели бабам мужицкие ласки.
Бабы рады привязать к печи мужика, чтобы ел, хлеб родил и растил коней и ребят.
И вот теперь, когда опять понесли ветры, боится баба, чтобы не угнали мужа.
И если бы не старики, то ни яичка, ни молока не вынесла бы станица деникинским батальонам и добровольцы, покрытые дорожной теплой кудерью, как чужие проходили мимо.
А Кузьма Феногенов — черный и веселый, что майский жук, смеялся:
— Жинка, а хотя бы мне побиться. А?
И только отплюнется в ответ баба, как он опять:
— А шо мене… Хиба ж нет. А то к красноармеям… Я ж социяль-демократ…
И три раза отплюнется баба.
— Ай же, нешлепана харя…
Кузьма смеется, треплет бабу. Когда сбирает он в горсть ее кофту — видно: Кузьма знает степь и степного зверя, и горсть его крепче медвежьей. И еще: что у него свои страды и свои приметы. А приметы ясней ключа степного, но тепла от него не жди. Ключ степной — звонок и холоден, бьет сквозь камышевую дудочку. У ключа камни жирные. И земля — как надежда мужицкая и станичная, — всем чужая, а им жирная.
Вот.
Степь же под лапами ветра поет.
Старики говорят, что поет там ветер.
Я говорю — поет ветер.
А бабы, когда ночью мужики медвежьей хваткой жмут им груди, — прислушиваются к сердцу своему и к тому, что деется за окном. И, прислушавшись, говорят, что то ноют степные суслики.
Ахнет баба:
— И-ех, не к добру…
Ухмыльнется веселый жук — Кузьма и, покряхтывая, проведет по бабе лапой, что пальцем пробуя вострую шашку.
— Молчи… Урожай буде… Знаю.
И баба ухмыльнется, — и смешок этот бабий — твердый, очень прочной закалки, тоже прочный — как шашка.
И такой же нужный, как желтые звезды нужны в небе.
Звезды, когда смотрят на конницу — что звенит по пустым, темным шляхам, когда угадывают серебряными глазами, куда прячутся — в какие логовины звери от шума, — звезды вспоминают тогда половчан и козар, те следы, что когда-то вытер ветер: — мягкий след козара и жесткий — половецкий.
А над степью ленивое храпит небо — перекормленный сытый конь.
На войне, на дорогах заводится у человека вошь, а когда потеет страдными жарами земля, родится у нее ветер.
Под локтями, по животу, у шеи — в степи и на дорогах.
Вчера выли снаряды, обстреливая железную дорогу. Расковыряло откосы и набросало песку на путях.
И сейчас, зажимаемый тяжкими колесами, трещит мокрый песок.
Пузатый паровоз ведет поезд.
У головы и хвоста торчат трехдюймовки — это платформы, дальше пулеметные брони — сами делали (простые шпалы обшиты броней). В середине — классный вагон. В классном — свет.
И от этого по черным ночным откосам льются пугливые ручьи, пугаясь и задевая на ходу верстовые знаки, стрелки, щиты и щебень. От ветра, от ходу дрожат брони и песок под шпалами.
Так шел бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова».
В классном пили чай: 1) прапорщик Евдокимов, со смятыми погонами — и глаза у него плоские и белые, как доска, 2) генерал Проломов — начальник поезда и 3) жена его — Лида, душистая и хорошо вымытая, — что праздничная икона. Она одета в серую холстинку — на груди красный крест.
Лида делает маникюр, но от ходу поезда дрожат ножницы так же… так же… — как дрожат снаружи брони. Лида режет пальцы — плачет, поджимая под себя колени. Когда она сидит так — прапорщик думает, что Лида похожа на мышенка.
И вагон тесный и душный — тоже мышеловка.
А за окнами — немые степи. И окна — как волчьи клыки, вырывают из степи сухой степной цвет.
Пьют чай тихо, потому что не знают, потому что не слышно за стуком ветра и броней, что в степных левадах у тихих соломенных костров, где пасут табуны евтухи, фыркают сердито казачьи лошади, а евтухи, просыпаясь, косясь на вагоны, сердито крестят шершавый заросший рот.
— А щоб вони вмерли.
Торопятся за поездом, падая из-под паровозной топки кровавые уголья, а за последним вагоном бегут тени — черные, винтообразные ленты, точно такие — как у генерала и прапорщика на погонах: шевроны Траурного Корниловского полка.
И от дыму поднимается из кавыла прозрачная мошка. И стонут в сопочках суслики. Тяжело дышать, когда идут броневые, и мошке и суслику. Ветер рвется в осях, а за бронями текут споры. У генерала лицо лысое, но он теребит его, точно бороду.