— Позвольте, позвольте, прапорщик, а я вам говорю, что вы ленинец.
— Ленинцы, корниловцы, ваше превосходительство — ей-богу не понимаю… Значит надо, чтобы кипел котел.
Евдокимов глядит в окно, и из степи, будто нарочно, мигают ему столбы и грузные скирды.
— Честное слово… укипятится… ваше превосходительство.
Генерал долго ищет в красных бриджах платок, а тоненькая сопелька блестит на губе, как стекло. Волнуется генерал Проломов.
— Но позвольте, а жгут, жгут ценность огромнеющую… Ро-о-с-сию…
— Это хорошо… Экая махина.
Евдокимов садится, улыбаясь Лиде.
— Больше места, честное слово. А то задавило бы…
Плюнул генерал.
— Нет, вы — ленинец… Ну, пора — храповицкого.
И обиженно щелкнув шарниром двери, уходил из купэ в уборную.
Уборную считал генерал самым тихим и уединенным местом в поезде.
Генерал любил посидеть на стульчаке, покашливая.
— Думали ли мы, господи… думали ли мы, что вот так, собачья жизнь… Обезьяны и сволочи, что с Россией сделали…
Потом, перетирая в руках бумажку, чтобы была мягче — вставал, опять вздыхая.
— Как все это неудобно… Ах, что они с жизнью сделали, что сделали сволочи…
После — разбрызгивая по подзеркальнику воду, — начинал мыться, потом молился.
Молился в уборной из-за того, что была она для него одинока и замкнута, как келья. Только под полом молотками выдрабливали колеса, а когда сгибал генерал шею для поклона, шея наливалась густо и полно, и трещали ключицы, что электрическая разрядка.
Мысль генерала скрипуча и расхлябана, как вагонная ось.
— Боже мой, царю небесный, верни…
И еще молился, чтобы царь этот покарал обезьян, расселившихся коммуной в доме на Старых Проломах, где клумбами цвели назойливые жасмины, а в книгах проломовской библиотеки сушились десятки лет заложенные лепестки (потому что книг никто в Проломах не читал и, когда раскрывались книги, оттуда сыпался душистый цветочный порошок). Там — между свиными желтыми корешками можно было найти «Умозрительные опыты философических наук кавалера и советника Феофилактова» и «Сочинения холанцкого философа господина Спинозы».
— Верни.
Молился генерал. И от страха заглядывал в окно — за окном полз гулевой свист ветра. Чужими глазами смотрела оттуда в упор бродяжная ночь.
И генералу казалось —
— Не так… нет, не так…
А рядом, в соседнем купэ — прапорщик Евдокимов спрашивал Лиду:
— Молится?
Отвечала она — да — кивком ножки в блестящем, как белая шкурка, чулке.
Прапорщик брал ножку двумя пальцами (так берут рюмку) — и целовал. И потом молча опрокидывал на себя Лиду. Лида тоже молчала. В походе женщины — как вино или табак.
Всем ясно, что вытащить папиросу из чужого портсигара или хлебнуть из початой бутылки — не предосудительно.
— Он долго молится.
Смеялась тихонько Лида и так же тихонько и спокойно сама откалывала нагрудничек блузы, где был красный крест. Евдокимов — увереннее, чем портупею, стягивал наплечники ее сорочки с плеча на руки.
Генерал же кашлял в уборной застарелым простудным кашлем. И в своей просьбе был упорен — тяжел, как молотки вагонных осей.
— Царю небесный, верни, верни…
Он молился, конечно, не ради «холанцкого философа господина Спинозы» — о тоске молился генерал.
— Думали ли мы…
А в это время к уборной подходили офицеры. И, когда скоплялся хвост, кто-нибудь из нетерпеливых осторожно, ногтем стучал по фанере.
— Ваше превосходительство, вы — скоро?..
И генерал оттуда отвечал хрипло и суровей, чем всегда.
— Чорт знает, безобразие, не дадут… Сейчас.
Так генерал ходил: раз утром и раз вечером.
Бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова» дрожит бронями на путях из Екатеринодара к Выселкам. Лида уже спит. Ей снится степь — потная и на дорогах повозки с мертвяками и то, что в старом проломовском доме распоряжается Евдокимов, и погон у него нет. А у круглого лакированного столика сидит бабушка. А Евдокимов говорит Лиде: — «Лида, это надо». В степи же страшный желтый ветер и, продувая сквозь стены, он трясет старый дом, что плетень. И дом на Проломах свистит. Бабушка дремлет в кресле. Том самом кресле, где репс истерся в волокна. И лицо бабушкино морщинисто и ласково, как этот старый репс. Бабушка просит:
— «Ты, Лилушка, не спорь. Уж верно надо»…
А слезы бабушкины — стучат о подушку.
Это оттого, что Лида слышит сквозь сон стук осей.
В двухаршинном купэ живут, едят, пьют, курят — и оттого в нем пахнет походом.
Проснувшись, Лида хочет открыть окно.
— Нет, нет — деточка… мало ли что… нет нет.
Не позволил генерал. Лида подумала: «пойду опять»…
И опять ушла к Евдокимову. Генерал спал.
Степь косматая и паленая бежала рядом с бронепоездом и окна скребли по ее шкуре, точно волчьи желтые клыки. Или может — то шли по степям козары, а следы их заметала хвостами половецкая конница. Закутав плечи в косынку, Лида прошла по коридору — узенькому, как коробка для перчаток, — к прапорщику Евдокимову.
Рвется степь, рвут ветры и брони. Евтухи у костров тихих, — когда разбегаются, хрипят от шума дрожащих броней, ночные вспуганные табуны, — ругаются евтухи.
— Э, щоб вони вмерли.
А в станицах Кузьма Феногенов и другие прочие жмут жен. И жены рады и сладки, слаще изюма.
— Кузьма, не ходи к этим…
— Ни…
Ночью не знаешь — кто: степь или волк… И вот там же, в этот же волчий час, мимо таких же волчьих трав, дрожат в ветре другие брони. Другой идет навстречу, вырывая куски ветра. Другому имя: «N 14–7, имени Бела Кун». Он идет из Тихорецкой — от тихих рек — идет на Выселки, на новые места. Так же — как тот: две платформы — две трехдюймовки, два броневых каземата и в средине — классный.
И в классном тоже пьют чай.
Если бы птицей-Девой мелькнуть над степью, тронуть курганные струны Бояна о диве — как зреют нивы и травы под ветром броней, как брони ищут путину счастливой славы.
Сказано было — люди, жестче песка, суше пыли, несутся по рельсам и шляхам, кидаясь разрыв-травою, синим гремучим цветом.
Сказано было — их много… Там — в кудрявых станицах Кузьма Феногенов и баба, сладкая ночь изюмья, бабьи изюмьи ласки, кони усталые в поле, голые зверьи норы, звери кинули степи, норы оставили людям.
Сказано было — ветер вытер след половецкий, смял следы козара.
Сказано было — в ночь, в грозу люди искали Выселки.
Те искали — кому надоели тихие реки — откуда шел «N 14–7, имени Бела Кун».
И те — кто боялся, чтоб Екатеринов не стал Красным Даром — откуда шел «без номера, имени Л. Г. Корнилова».
Рельсы стучали и булькали. Была степь котлом. В душном пару варились деникинцы, ленинцы, генерал, и изюмья баба, и мышачья, ласковая грудка Лиды.
Прапорщик Евдокимов выпустил из своего купэ Лиду. Она спокойно прошла по коридору, узенькому — как коробка для перчаток, не оправив даже рубашку. А рубашка у нее совсем сползла к юбке. И даже под светом свечки в коридоре видно было, что грудь ее нацелована и раздражена — в красных поцелуйных пятнышках.
Прислушавшись к бульканью рельс — и подумав:
— Все это надо… Надо. Укипятится…
Прапорщик Евдокимов лег на диван.
И мысли Евдокимова, сквозные — как вода, сразу же заснули вместе с ним.
В классном «имени Бела Кун» начальник поезда блестел золотым пенснэ. Он согнулся над картой, пестро размеченной карандашами. Он был в кожаной куртке — ему было жарко — и поминутно скользило вниз с носа пенснэ, но снять куртку и вымыться он не догадывался.
А на соседнем диванчике комиссар Сосых, похожий в английском обмундировании на английского офицера, сосал трубку.
Оба пили чай из консервных банок.
Начальник поезда — бывший полковник Раменный — вместо трубки сосал усы. Усы были желты, хрустки и потны, как талый снег (это потому, что Раменному было жарко).
А комиссар был брит и суше бурой руды, той самой, что когда-то и он копал в своей стране, развороченной земляными карьерами. Страна та зовется Камнем, а русские зовут ее — Обдорье.