Там — низкое небо пудовое, тучи — тяжелые пуды, и лето быстрее ласточки — три месяца, земля цветная — железо и камень, а травы на земле не растут, душит их рудяной сок. Зверь там редкий и человека нисколь не боится. А отроги падают в обдорские дикие мхи — где человеку тяжело, где прожить может — да и то только летом — птица хищная-чайка, комар-едень и Никола святой обдорский…
Вот отчего молчит комиссар Сосых…
Но Раменный не молчит — ему кажется, что горят стены.
— Черт знает как летим.
И падала из рук его карта.
А если падало пенсне, то он ловил его картой.
— Не знаю, что и подумать… Ведь так мы наскочим, что и пылинок не соберешь.
— Ня собярешь…
Улыбался Сосых.
— Ня думай… ну ее к лешему… машину…
И когда говорил так комиссар, лицо его расплывалось — и видно было, что все это — губы бритые, трубка — все это чужое, наскоро припаянное, отваливается. Не английские гетры — а вогулий край, желтый каменный лед. А подо льдом долго спит черная рыба. У туманов снежных, у волосатых, мошерявых пней и елей — чему еще и теперь молится дед, привык понимать он —
Что человеку не годится спрашивать ночь, и что в грозу нельзя стоять под деревами — убьет.
Птица летает под молньей и рыба в грозу стаей подымается со дна.
Тот, кто знает это — сердце у того спокойно и просто, как рыба.
Что есть страшнее степных русских гроз, когда ночью ползут голубые тучи, внезапно лопаясь, а за ними плотная кайма воды сечет землю?
Вот поднатужилось все — ухнуло разом — взметнулось, вцепились травы корешками теснее в землю, упало небо, расколовшись, как чашка, полоснул по земле голубой плавленный нож, вырвался, и опять — и закричала земля, и перед тем как замахнутся над землей дождевые прутья, травы и нивы прижмутся друг к дружке, перешепчутся, перецелуются — в грозу умирать и страшно и сладко.
А у людей — обыкновенное дело. Люди хотят жить удобно. Говорит начальник поезда Раменный.
— Гроза нам выгода. Дуракам счастье… Ты скажи только, Сосых, почему нам такое счастье?..
— Пошто?
Комиссар потянулся, треснул костями, что крепкая ель стволом и опять лег.
— Видишь, рассчитываю я так, что дела у нас сурьезные… нам оно и подает, лупи т. — е… Оно правильно помогает. У зверя, скажем, есть душа, т.-е. мозг, как ему поступать. Ну, а в туче тоже свое субщество, скажем… К примеру — климат. Скажем — поезд у нас не зря… Только в машине не живет сила, спортилось — ну и ни на что, к лешему… А в природе нет того, чтобы зря. Когда и сгнил сучек, а и то что-либо обозначает. Чуешь, какое дело… Только ты не думай… ишь ночь.
И отсюда уходил комиссар Сосых в канцелярию, где на диванчике, рядом с пишущей машинкой, спала Элли Брайт, машинистка и секретарь бронепоезда «N 14–7, имени Бела Кун».
Вот ее эпопея.
Джордж Брайт — американец, офицер русской морской службы, муж Элли.
Море выходит из берегов — когда революция поднимает воды.
Море жадное, революция жадная, как воды. Тогда горело море, и офицеров бросала революция в воду. И даже этим нельзя было потушить ее жадность. Когда горит море, грозы играют в тучах. Кто помнит страшные Севастопольские ночи?.. Там, в водах — со снарядом, привязанным к ноге, — остался муж Элли, Джордж Брайт.
Революция и дно Черного моря.
И дальше идет Джанкой — и дальше еще Лепатиха и на путях стрельба, тифы, мешки, эшелоны — ветер и революция.
У Элли — двое детей: 5 лет мальчик, 3 лет мальчик. Но у русской революции — тиф, а потому революция отнимает у Элли обоих.
Море жадное, революция жадная, как воды. Но женщины так же жадны, как революция и как море.
Когда человеку скучно жить, он идет к ветрам, к ночам, к степи.
Элли ушла в ветры русские, в степную ночь.
Элли умеет с точностью печатать рапорта и аллюры.
Но говорит Элли так.
— Я не подразумевайт горе, жалько дети и муж бравый… Революций не жалько, коммунист. Делает пияница. Я — пияница. Луюблю революций, не надо жалько. Ничча!
Так говорила Элли в годовщину бронепоезда за обедом, когда пили спирт.
И, выпив полстакана, обожглась, упала.
— Ге, рушке революций… У вас-ш говорят броди-яга…
— Ге-е… бро-ди-ягга…
Элли не умела мигать — глаза ее стояли вечно неподвижно и строго (это была какая-то нервная болезнь) — глаза эти, что оловянные северные горы, и около них ресницы — синий мох и синие крутые окаты.
К Элли ночью пришел Сосых.
Скинул одеяло… рубашку.
— Ленушка.
Она проснулась, перевела розовые ноги и, откидывая со лба волосы, спросила:
— Ви чьего?
А волосы плыли по подушке, как золотые рыбы, и смех печальный отвечал:
— Ви чьего?
И говорила быстро-быстро, печальное по-английски.
А Сосых смеялся.
— Ишь-ко, шанешка…
И гладил жестким пальцем голое ее плечо.
Дрожали в ветре брони, летели брони и дробь выбивали оси, и свистел под колесами песок, а в степи свистели суслики.
И теми же тропами — где горит ночная гроза, как свист — ползет любовь, потому что без любви не может жить ночь.
Сказано было — в грозу, прижимаясь, целуются даже травы. И нивы зреют, когда режут землю голубые ножи.
Но и другое тоже — о сне.
Там, за стенами броневых казематов у амбразур, когда дрожат в вихре брони, у пулеметов спят люди. Сон их тяжелый, стальной как — брони. Красноармейцы спали под шинелями. И то, что все они были одинаковы, казалось — будто вагон нагрузили чурбашками. И чурбашки преют, — от тел пахло прелью молодого дерева. У чурбашки нет имени, и не надо имени, это скучно, чтобы всегда называть, назые вать… Вон их сколько — не сочтешь, а запах один, большой — вспокрывает. Запах этот — ржаной, веселый.
А слова у их тоже ржаные, густые слова — такие, что бумага вспыхнет.
— Кой мне погибать… я не погибну. Думай — не погибну, тогды левко, братишка, жить. Я может таких ипох, чтоб не думать мне, тыщу лет ждал и разное образование прошел. Книжку разбираю, прочее… Хлеб-то ты знаешь, как растет. Ты погоде подчинись…
— Ишто-же… я парень веселый, только вошь меня одолела… Жизнь-то, понимаешь, что вошь…
— Вошь? А ты портянки почаще меняй, пот-то с ног по телу идет… Вот дела. Жизь, брат, менять требуется, тогды левко. Понял. А ипоха наша обныкновенно соблюдает супир-фосфат, только молодому понять… Ты пока на землю плюнь, сголодуем нынеча, апосля она нам в три раза родит. Понял. Тута, братенек, бо-альшой расчет…
И брони стучали: да-да, да-да, да-да…
И оси вагонные такали: так-так, так-так, так-так…
И сон стальной сжимал.
— Только до-олга…
— Долга? А ты, ядришь твою шкуру, ребят рожал? До-олга, девять месяцев матка питает, поди левко ей… А вопль роженный слыхал — левко? Сволочь… Ты, братенька, обныкновенно живи, чтобы он не замечал.
Чего он, какой?
— Какой? Главного и не знаешь… Червь ночной, за человеком всегды следит, чтоб человек значит обижался, мутнело чтоб…, а как ты живешь… то-исть вовси живешь правильно, бабу то-исть поять и бабу поять или похлебать чего — хлебаешь, пользуешься то-есть вовси, ему проходу-то и нет. Он сукин сын товды молчать должен не смеет грызть, природа ихния им этого не дозволяет. Понял?
— Чего ж, понять левко.
— Ну, вот.
В степи покорна кавыл-трава. Один дробот броней, сусличий стон — суслики бегут с нор, а станицы прячутся и кроются — как норы; дробот и травный плач, и в плаче зеленые полевые поцелуи трав. Грозит гроза, в ветре и в каймах дождем идет —
«N 14–7, имени Бела Кун».
Идет от Тихих рек, которым надоело быть Тихими…
Почему Бела Кун? — Когда это русский ветер мчит, чтобы Екатеринов — опалить в Красно-Дар. Запах ветра настойчивый и пьяный — как молодой хлеб. Слова, что несет он, разные — английские, вятские, вогульские, может быть русские, но могут быть и немецкие.
Потому что ведь это ветер… ветер мятется хмельною грозою, волосами жесткими царапает травы. Это ветер поет в степях, а за ним поют брони «N 14–7, имени Бела Кун».