— Ро-о-о!..
Опять от тупой тяжести, потянувшей все тело к земле, нежданно, шаг за шагом, ступила не к той двери, куда хотела, а к спальне, к постели. И не легла на постель, а вцепилась внезапно заострившимися ногтями в одеяло, в матрац, в железную раму кровати, так, что окровянились пальцы.
— Ро-о-о!..
Роман Иаковлев, голый, волосатый, бормоча несвязное, ходил по комнатам, совал нос в скважинки и щелки косяков, порогов, выколупливал ржавым ножом без ручки — им кололи угли — сор да паутину. Переводил на часах стрелки, ожидал профессора.
Дошел до спальни, просунул голову в дверь, увидел звериные корчи человека, помолчал. Анна Тимофевна закусила подушку, изломилась, не глядела, не слушала.
Муж сказал:
— Аночка, ты что кричишь? Придет профессор, ничего за шумом не поймет…
Прикрыл дверь, пошел по стенкам, косякам, порогам выколупывать ножом сор да паутину, стряхивать с волосатого тела незримую нечисть.
За шпалерами шуршали вспугнутые прусаки, таились за плинтусом и карнизами, шевелили усами, думали. По углам пряталась ночная серь. На столе, под бумажным букетом, умирала лампа.
— Что ж это, ты, непутевый, на пост-то глядя — до зеленого змия, а?
Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.
Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:
— Не на такого напали! У меня натура — во! Погляди, что на святой разделаю…
В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных — не поскупились на зубок люди добрые — неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.
Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.
И каждый вечер так.
И каждый вечер в памяти загораются теплый шопот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!
Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шопота:
— Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка… А пить я брошу. Я могу…
Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.
И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы и Анна Тимофевна плакала.
Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.
Увязали в бездорожьи последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.
Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает:
— А ты, девынька, не натужься, все успеется, ничего не минется!
Анна Тимофевна подбежит к зыбке, послушает, как спит ребенок, да опять к шестку, опять за ухваты — поворачивать в печке куличи да бабы.
Вынула печенья в сумерки, смотрят обе — старая и молодая — не нарадуются: высоченные вышли куличи, да ровные, да статные.
И только их на сундуке по подушкам разложили и чистыми полотенцами, перекрестив, закутали (надо куличам после жара отдохнуть дать), как загремела, заохала под кулаками сенная дверь.
Анна Тимофевна кинулась к зыбке, мать просвирня — впускать хозяина.
А хозяин буйно вспенил тишину горниц, через стулья, волоча половики — прямо к спальне. Торкнулся — не пускает крючек. Взвопил:
— От мужа запираться? Доносничать? Отвечай, кто протопопу про озорство наябедничал? Кто благочинному жалобу подал? А? Пусти, говорю, стерва!..
И всем непокорным телом с рыком и скрежетом упал на тонкую дверь. И когда, присвистнув, сорвался тонкий крючок, из тихой зыбки нежданный вылетел крик и задрожал кисейный полог, как водяная гладь от ветра.
От крика ль этого, оттого ли, что схватила Анна Тимофевна зыбку, точно собравшись бежать с ней, будто протрезвел Роман Иаковлев и, размягшим, податливым, вытолкала его Матвевна в кухню.
А зыбка дрожала. Корчилось в ней маленькое посиневшее тельце, тужилось выскочить из пеленок, то сжимались в жесткий кулачок коротышки-пальцы, то вдруг крючились и заострялись. Захлебнулся ребенок, силится протолкнуть что-то в натужную грудь, комом стоит в горле и душит, как жесткая кость, душный воздух.
Не знает, куда метнуться Анна Тимофевна. И что бы делать ей, за что схватиться, кабы не расторопная, проворная Матвевна?
Скороговоркой уговаривает старая:
— Ножницы, где у тебя ножницы, девынька? Давай сюда, в зыбку их сейчас, первое это дело — ножницы в зыбку!
Юркнула в кухню, воротилась с головным своим черным платком, накинула его на люльку, под перинку сунула закройные ножницы, а сама без устали распоряжается:
— Свечки неси подвенечные! Да куда бросилась-то? Вон в образах, в углу, за стеклом! Поставь по сторонам, принеси запалки!..
Вздрагивает под черным гробовым покровом люлька, безнадежно бьется в ней невидное тельце, и быстрое шепчет над платком старая. Большие стоят над люлькой глаза, окаменелые глаза матери, и не зажигаются, гаснут свечи, и страшное выминает из горла слово Анна Тимофевна:
— Задохнется, задохнется! — словно задохнулась сама.
— Тш-ш-ш! Грех какой! — и опять неуловимо быстро шепчет Матвевна святое свое колдовство.
Шопот стелется по платку — черному, как гробовой покров, — рассыпается по-мышиному в углах, за сундуками, весело топят огненные языки желтый воск — холодный и мертвый с венчанья.
Выбиваются из-под платка багровые жесткие кулачонки, а из кухни, по скученным половикам и намытым половицам ползет глубокий, долгий храп развеселейшего Романа Иаковлева.
— Скоро ли, господи?
— Тш-ш-ш! Не серчай ты Владычицу-Богородицу! Сиди смирно! Утихнет!
И когда утих — за полночь было — научала мать просвирня уму-разуму:
— Вуаль подвенечная тоже хорошо. А если свечей нет — тогда ладану покурить, очень помогает. Сказывают, есть такая гора, Плешивая гора, так на ней корень такой растет, из него настой добывают. И только на дите цвет накатится, поют этим настоем. Где эта гора — точно никто не знает, говорят в Сибири, на каторге. Но только этого настоя не переносит он, родимец-то, пуще ножниц боится…
Не страшно Анне Тимофевне с просфирней, хорошо, даже в дрему клонит.
Так за разговором и уснула.
А как забрезжило, накормила дочь, вышла посмотреть на мужа.
Стоит перед ней супруг, как всегда с похмелья, — застенчивый, неловко улыбается, и шутит, и словно прощенья просит:
— Пекла ты, Аночка, куличи, а вышли блины, — на сундук головой кивает.
Всплеснула Анна Тимофевна руками: примяты подушки, комком полотенца, сплюснуты в лепешки куличи да бабы — спал на куличах Роман Иаковлев.
Огорожен сад высокой стеною из камня. Итти мимо этой стены — слышать разноголосые вскрики, рассыпчатый девичий смех. Звонко и звучно за высокой стеною из камня. Но кто бывал там?
Разве семинарист в долгополом рыжем сюртуке, зажав под локтем учебник риторики, прокрадет сырыми коридорами какого-нибудь служебного корпуса и доберется чуть не до самой глухой аллеи.
На губах у ритора готовый ответ:
— Пришел к сестре на свиданье.
А у самого дрожат коленки, и легко и больно торкается в груди семинарское сердце.
Под дождем лукавых взглядов, в огне цветов и красок, сквозь шелест камлота, шерсти, шелка, в сплошном мельканьи пелеринок, бантов, кос и завитушек пробираться дальше, дальше по хрустящему песку дорожек в гущу сада. За каждым деревом — шопот, за каждым поворотом дорожки — сдавленный смех, и неуловимые, как искры, загораются и гаснут карие, синие, черные глаза.