Выбрать главу

В купэ было жарко и потому Лида спала голая под простыней. Свернувшись тоже комочком.

Евдокимов спросил ее:

— Ты знаешь. А?

Она только повела глазами — будто мышата тревожные серые шевельнулись — куда, что…

Поправила ногой белье у стенки.

А когда он вышел, крикнула ему:

— Додя…

Но он не вернулся.

Лида стала на коленки, голая — посмотрела на грудь, где между грудью, такой же мышачьей и тревожной, как глаза, маленькой и ласковой, притиснулся кипарисовый крестик.

А в окно глядели чужие брони и верхи тополей, точно вилки.

— Господи, ты не пустишь меня… Я ужасная, да…

Но от бабушкиного крестика пахло бабушкой, гладким пахло и жасминами Проломовского дома, пылью цветочной — что в книгах…

— Мне ничего не надо, бабушка. — И опять легла, думая, что вернется Додя. И забыла — чего ждут. Лежала, как комочек вчерашнего белья, втиснутый в валик.

А в казематах у амбразур треск зарядов — вправляют пулеметные ленты люди с черными траурными шевронами Траурного Корниловского полка.

Так осенями ропочет в суходоле ветер. И осокорь, и кукушкин лен — ропот их о летней страсти.

Опять добровольцы. Черные шевроны траурны. Траурно. Черно. Были они истовы, запалены солнцем — как монахи иль свечи.

Не один Виктор Неледин писал матери. Потому что не одного угнала гроза в степи, в ночи, в ветры.

Когда летели они, что песок, мимо чужих станиц, по выбитым шляхтам, и косились на них зло молодые бабы, душа тогда таяла легче свечи.

Виктор Неледин сказал соседу.

— Слушай, ты серьезно думаешь, что он предал?

И испугался, потому что монаху нельзя испытывать.

А вот другой — Лека, юнкер из Ростовского училища, загорелый, что морковка — и около него всегда запах сырой и крепкий, как у земли.

— Заткнись, мальчик. Мама у меня говорила, ты — говорит — Лека, нечаянно у меня родился… Вот все и нечаянно… мы все нечаянно. И теперь умрем нечаянно… Ну чего ты? На, хлебни… товар хороший…

Протянул он Неледину фляжку.

— …Ты грудью ходи…

Евдокимов сидел на патронном ящике. Папироса у него потухла. Будто хотелось ему спать — такая пошла по глазам плесень. Пелось что-то, подцарапывая шпорой за шпору (в бронепоезде все офицеры были в шпорах).

Ти-рим-тарам-там… Мы красным сдали, Ти-рим-тарам-там… Мы пропивали. А-ах, шарабан мой, американка, А я девчонка, да шарлатанка.

— Неледин, ска-а-жите пож-алуйста…

Папироса у него упала. Но поднимать не хотелось.

— …ска-аж-жите… давно хочу спросить. Вы сеструшку мою, Рыжжика… любили?

— Любил.

— И — употребили?

Неледин отвернулся, покраснел.

— Ну, уп-потребили-ли ил-ли не употребиль-ли… я Вас спрашиваю?

Неледин схватил Евдокимова за гимнастерку.

— Послушайте, это же гадость… так пить. Я не позволю.

А Евдокимов качаясь соскочил с патронного ящика и шпоры царапнулись резко о доски.

— Ах, дурак, дурак, не позволю… не позволю. Любиль-ли, биль-ли…

Евдокимов смеялся.

— Дурак, дак у нее ребенок будет… Я думал станичный — ваш… жалко, кому же другому. Замечател-льная девочка, сеструшка моя, консомэ, ни чорта в-вы не понимаете. Я с ней полгода жил… в Семиракаракорской… Тощища! Там меня и разжал-ловал-ли… в прапоры. Дур-рак, д-урак, ах дурак…

Евдокимова уложили за патронные ящики.

— Нич-чего… я сей-ейчас… се-ечас отдохну… Нич-чего. Дур-раки. Я говорю, что надо, всем ясно, что надо. Пе-рвая, а-а-гонь. А у меня разве нет матер-ри… у меня тоже есть мать.

Тогда подумал про него Неледин: — «Пьяная сволочь»…

* * *

Больше ничего нет: только четверть часа. А в этой

четверти — бой.

Первый удар ясен.

Первый удар дал «N 14–7, имени Бела Кун».

Второй тоже ясен.

В ответ удар дал «имени Л. Г. Корнилова».

И еще — первый удар. И в ответ второй удар дал. Но когда оба удара трелью покрылись, пулеметной трелью — сейчас с заправленных лент и ленты трелями пели, визжа пульками о стенки, точно в пульках когти — пульки скребутся, ноют. Тогда — не разбирали.

А потом опять удар.

И это ясно, что с «N 14–7, имени Бела Кун».

И в ответ удар залпом с двух сторон — это удар «Л. Г. Корнилова».

И вот вместе — с обоих — один удар — удар третий.

Так.

Так вскочили к небу свинцовые клубки, стукнулись

о низкое небо, опрокинулись в степь, треснули.

— В степи еще гулял туман.

Так началось, пока было ясно, пока мы видели еще ржавое небо и рыжие пояса по его закраям.

После — нельзя ничего упомнить, потому, что не было людей и не было поездов. И не о людях, не о поезде говорить нельзя.

Скрылось.

Спор о Выселках, новых местах — ударами взбило пыль в этот час удара. Спор был ударами.

В бою ревут и раскаляются брони, как звери.

В этот час нет человека — рев брони, дрожь брони удары ветра и визг, — и воздух кипит, а его крошат, крошат, крошат.

Люди теряют глаза, и уши и щупают друг друга руками пулеметов.

Над тополями клубки железные.

И на путях клубок, — брони вцепились друг в друга, скатались, рвется броневая шкура, вихрем крутятся клочья стальных волос, огнями глядят и жгут, и лапами гладят, и хлещет удар за ударом.

Взметнуло в воздух за тополя темные снарядные ящики и там, над мертвыми тополями, их разорвало, вспыхнули тополя, лентами покатились огни, а когда отмякли брони и сплавясь брызнули тучей пули, вычерчивая в небе пестрые кружева — тогда выглянуло из-за рыжих поясов рыжее, бородатое за лесом солнце, строгое — что мужик.

Выглянуло и спросило: — Вы чево?

Но удары схватывались, как кошки. А в воздухе носилась серая шерсть.

Невнятно трелили теперь пулеметы, потому что вырос на песках и шпалах стон.

Но еще целы хвосты и головы — поднажались замотанные трехдюймовки и трахнули барабанами.

Удары за ударами стерли в порошок броневые шкуры, кости… но тише свистит ветер и реже стал удар.

И в ударе уж мало крови.

Еще удар — раз… может быть это «Бела Кун, N 14–7».

И вот удар — два… неужели «Корнилова»?

И еще удар — удар третий…

Чей? Кто знает…

И ничего. Все! Потому что прошло 15 минут. 1/4 часа — час удара.

На путях шипит и пополыхивает крошево.

И один ветер ветрит крошево, ковыряет, что б дотлевало.

Допевает песню ветер… Старину ли поет, о том — как он вытер, как вытер ветер мягкий след козара, а за ним хвостами след заметала половецкая конница… Или о том, что человек начинает жить с голого, где только дикий песок, кавыл и сухое конское кало. Или о том, — как идет человек ветрами, ночами, степью.

Песня ветра веселая, что дневная поляна. Ветер может легко петь даже о синей чаше, о страшном вине…

Ветер старый помнит горе Святослава…

А — битву у Каялы — кто забыл?

Забыть нельзя битву, когда немели травы.

И о вине — из каких трав, или отрав, на каком хмелю вино последнее.

Помним. Помним.

Собралась земля на крови — построилась так.

Так сердце русское — и мое сердце волчье.

Жизнь у нас стаевая, волчья.

Такая уж волчья земля.

Между курганами метет ветер, и метутся за ветром волки. И для них растут волчьи травы, да нахожены ими волчьи тропы.

Тропа старая — от курганов, ветер не трогает их, лелеет курганы ветер, чешет им седую бороду, убирает туманом.

Ветер ласковый и тихий…

И на путях, где тянулись рельсы — русые как женские косы, где стояли синие брони, метет нынче ветер, наветривает курган из крошева, броневой тяжелый курган собирает.

Старыми тропами ходит ветер.

Рад ветер — поет. Что? Не так ли…

— Ой, буде, буде…

Об этом — не надо. Это — не мое — это было.

Ой, ветер… с кем поешь в перекличку? Ты сначала копни с самого и в самой упрись конец. Тебе можно. Но ты молчишь о сусликах. А суслики вышли на дороги, когда кончилось все. Суслики прятались, пока были ветры, брони и ночь. А на утро после боя, вышли и кричали, что воспаленные младенцы. За ночь — они сошли с ума.