Выбрать главу

А казаки проезжие били их возжами и кучками складывали по шляху.

А сусликов-то так много, что по обеим сторонам шляха накопилось из них два вала. И весело смеялись казаки — смех их ключевой, степной (ключ бьет так сквозь камышевую дуду звонко и холодно).

— И то польза… псы съисть могут.

Это конец…

Но еще надо о бое и о печали.

Вот о бое.

Почему не слышно людей?

Когда одна коробка расстреливает другую — люди молчат. Они раздеты почти до нага. Нагому говорить нельзя. И за ветрами, за гулом пуль, за ударами влились в этот гул, в эти удары все голоса. И не пулемет ли брызгает: — не понимайт, не понимайт. Или то мисс Брайт Элли… А Сосых из трехдюймовки: — ня думай. И с «Корнилова» кроют ударом: — сво-ло-чи!

А стаканы от взорвавшихся со снарядами ящиков стонут, пролетая по рыжему небу, — поют…

— …вы приходили ко мне в черном платье…

Разве это из письма Неледина (Виктора тихого)?

Это же напели стаканы о матери.

Вот классный вагон поддало на задние оси… вагон обожженный, голый, загорелый и маленький, маленький в таком гуле.

Это молится на коленках голая Лида.

И вот еще тысяча голосов поют, трещат — разве это шрапнели, — а не голоса тех, у кого черные шевроны траурные Траурного полка.

Нет — это рвут с «N 14–7, Бела Кун».

Почему с «Бела Кун» — когда это русский ветер мчит, мчит, мчит. И запах его густой и пьяный, что у молодого хлеба.

И вот сейчас, когда приехал из Екатеринодара санитарный отряд, ветер поет за акацией, за изрытыми в канавы откосами, поет что кузнечик: —

— мчи-ит…

Поет в травах —

— Мчи-ит, мчит.

И небо нынче опять сытое, как с вечеру, тоже ленивый перекормленный конь.

— Мчи-ит…

А санитарный отряд, сестры веселые с красными крестами, по колено вязнут в железной гари, в золе, в броневом пепле. Пепел сырой, вязкий, будто пропитан водою. Не понять веселым сестрам. Вязнет нога.

— Сестрицы, мы потонем тут… Ей богу. Тут дело ясное, чего смотреть?

Ветер же, что бежит вдоль, напевает травам — мчи-ит — мчи-ит — смеется. Это он смеется над сестрами. Нет, это не ветер… это смеются казаки. Кони рыжие, вороные. Бабы рыжие, вороные. Возки дюжие, уемистые.

— Зачем приехали?

Бабы долго молчат, ноют еще с ночи бабьи изюмьи груди, но и казаки пока молчат.

Утро нынче хорошее. На коровьем реву — кто помнит — крепки казаки. Полати належаны, теплые. Все запас. Скот ушел, а нынче табуны погонят на новый корм, за железную дорогу. А возки все едут. Зачем?

Тут уже нельзя молчать, тут уж Кузьма Феногенов сдержаться не может; улыбка у него замечательная, шире ворота.

Настежь растворился Кузьма.

— Зачем. А желиза тут… в хозяйстве сгодится. Нам все это на пользу. Желиза у нас в цене.

И когда погнали через дорогу, через гряды золы и пепла рыжих и вороных, — когда ржали станичные табуны, фыркая от пыли, разметывая ногами пепел, тогда опять растворился настежь Кузьма.

— Как вони прут, як прут… ничего, зола тоже нам на пользу.

Ею где в голодных губерниях землю подымает, тоже мыло, балакуют с золы… Сколько пользы-то. Кругом польза так подсчитать.

Над степью, не спеша, знает, что поспеет, выходило на тропу солнце. Глазом прикинуло — и подумало:

— Как раз обсушу.

А у Кузьмы Феногенова еще —

— Или ежили считать порох. Тоже на пользу, тоже нам надо зверя бить.

И который палец Кузьма ни загнет — все выходит ему на пользу. На земле ему стоять прочно, земля взрыта снарядом черная, крепкая. И Кузьма вспахан черный, да крепкий.

Он стоит между двух разгромленных поездов, посмотрев налево — смеется, направо — смеется. Жаден, жилен и черен.

И черный вихор бьется из-под шапки тупо.

— Нам плювать… Нейхай они передохнут…

А если сестра из отряда стоит рядом и ругается —

— Ах, вы, черти вы… хамы…

то Кузьме плюнуть.

— Знаем Вашего брата салнитарку… На фронтах видимо бочком всякий овражек обтерши… с охфицерам… знаем. А нынче тоже советская…

И идут весело, идут разом ражо рыжие, вороные, вьют гривы, хвосты весело, ржут рыжие над горячей еще золой мертвых.

На новое идут пастьбо, где травы исхожены, не едены травы — что облако.

Солнце золотом мажет рыжие табуны. Не о козарах ли играет, в рог евтух табунам. И там, где ветры рвали кавыл и пух, в те ночи в грозы. Туда идут.

О табунах кончено. Но еще не сказано о печали. Печаль на свете одна — у матери.

Знаю я, как прапорщик Евдокимов (когда подумал про него доброволец Неледин: — «Пьяная сволочь»…), знаю я — тогда, прапорщик Евдокимов, пьяный, прислонившись к патронному ящику, вспомнил перед боем:

— У меня тоже есть мать.

Очень тихо это. Чтобы совсем не слышно было. «У меня тоже есть мать».

Чтобы Евдокимову сказать так — надо знать: что печаль на свете одна — у матери.

Вот о печали все.

Эту печаль не стереть ветру.

Была только одна ночь — любимая… И в ветры, в степи, в грозы уходили от матери. Потому что к этой ночи вся любовь, не может жить ночь без любви. Ветры топтали нивы. Но печаль эту не истопчет ветер. Ветер убирает курганы.

О том, как искали Выселки — новые места, сказано было. И еще скажут. И может быть даже петь об этом будут шарманки. И даже о том будут петь шарманки радостные — о том, как приходят из станиц стаи, чтобы радоваться падали, брать падаль. Ведь в волчьей нашей земле не должно быть печали. Но один волк, отставший от стаи, тот — что только стоит на дорогах и ждет, — волк этот одинокий и темный соберет на волчьих тропах печаль, как собирают кости и травы.

Травами лечатся, травы пьют.

Только матери выпьют печаль.

Но ни одна мать не расскажет об этом — как пьют травы.

И о последнем вине человеку нельзя писать.

Вот еще, что останется вам, всем вам от ночи…

Когда сменится четыре ветра, четыре брата, самый старший из них, самый тихий иссушит кости в камень.

Печаль на свете одна — у матери.

А камень — вам.

Екатеринбург.

30/VII — 22 г.

Н. Огнев

Щи республики

Восстановление хозяйственной мо —

(Надпись на обертке для табаку Д.Г.Т.Ф.).
Рассказ
Глава медлительная.

Слесарь от Грубера и К°, а теперь шестнадцатая государственная, — Петр Иваныч Борюшкин ехал в дальнюю губернию за картофелем. Под лавкой вагона, в темноте, ехал и мешок Борюшкина с двадцатью фунтами соли и четвертью очищенного денатурата, — менять.

Велосипед замечателен стрекозиным трепетанием спиц, аэроплан похож на плавающего коршуна, а вот поезд… поезд, это — живой, конечно, организм, но — фантастический, далекий от природы: дракон. У дракона есть сердце: лязг буферов, стук колес о соединения рельс, мерное похлопывание металлических площадок, — вот биение драконова сердца. Музыка этих звуков работает правильно, и даже тогда, когда составитель вклеит хромой на все ноги вагон, то — так тому и быть: значит, сердце с перебоем; а поезд, все-таки, живой.

Но вот, когда нахрапом, задом, хлебовом, — захлестнет живой этот организм промышляющая Россия, вцепится сапогами, шинелями, пальцами, мешками, мешищами, мешочками, навалится ехать: вези, боле никаких, не желая мыслить в обще-государственном масштабе, — сердце замирает, стихает, стучит чуть слышно, тут даже чумазики с клейкими масленками не помогают, хоть и хлопочут — бегают, как гномы, — замызганные, озлобленные железные гномы железной Революции. А без работы сердца не может существовать организм, — он становится, тоже стихает; и бессильно пыжится тогда драконов мозг, — машина; идет от нее пар во все стороны, словно от тяжелых дум; а сама — ни с места.

А в поезде:

— почем картошка —

— до чего дожили —

— мать твою за ногу —

— при царизме лучше было —