— Какой уж тут доктор! Ну, мне некогда, у меня, ведь, не то, что у других, не разгуляешься…
Повела бровью, ушла.
Спохватилась Анна Тимофевна, побежала по взвозу в город, а у самой не выходит из головы притча. Все еще слышно ей, как тарахтят по размытой мостовой тугие колесные шины, звонко царапают булыжный путь стертые подковы. Взбирается обоз через силу по тяжкому взвозу, ползет по кривой, змеиной черте, и каждая подвода бьется под непосильной кладью.
Не счесть бы точно годы, прожитые под крышей многооконного дома, если бы не росла на глазах дочь. Одинаковые, одинокие годы в обиде и натуге — лошадиные шеи в налитых растянутых жилах.
И опять негаданно, уже на пыльной улице, где ползает конка, прямо в лицо Анне Тимофевне падает голос. Не взглянув — по голосу — узнала: старик-учитель из приходской школы.
И этот (словно сговорились все) сразу об Оленьке, хоть и не в силах спрятать в затабаченной бороде своей страдания — смущен, торопится сунуть в нос понюшку табаку, мигает тонкими веками:
— Нет уж, думаю, прямо так и скажу, прямо и скажу, что вот, мол, Анна Тимофевна, вот, да… кх… кхе… вот. Третева-дни опять то самое с ней в классе, за уроком, с Оленькой. Ну, думаю, дойдет до начальства, не может, прямо не может не дойти до начальства. Кроме прочего, у меня школа мужская, для мальчиков, и вдруг — девочка. Почему, спросят меня, девочка? Нет ответа, прямо никакого ответа. Пожалел, скажем, из сочувствия, скажем, взял девочку в мужскую школу для мальчиков. Глупый ответ, прямо глупый! А между тем с ней это самое, с Оленькой, на уроке. Мальчики в волненьи, и шалят кроме всего. Ну, думаю, прямо так и скажу Анне Тимофевне — нельзя, не могу, прямо не могу. Возьмите, Анна Тимофевна, вашу дочку. Тяжело говорить это вам, а только больше Оленьку не присылайте…
Пряча в бороду смущенье, пожал руку, шмыгнул за угол, там, точно кошка, принялся чихать. И опять спохватилась Анна Тимофевна, побежала домой.
С неделю тому будет, как заходил к кастелянше учитель из приходской школы, говорил, что трудно ему держать в училище больную девочку, и что надо ее сначала вылечить. Умолила Анна Тимофевна повременить. Ведь, ходила же она, недаром ходила — с верой в Оленькино исцеление ходила к доктору. И сказал же доктор, что надо надеяться. Всего с неделю тому, как поверила Анна Тимофевна доктору, и вот совсем на-днях, на этих днях тряс перед ней затабаченной бородкой учитель и успокаивал:
— Ну, хорошо, подождем, бог даст, как-нибудь…
И вот отказался учить Оленьку, не велел присылать ее в школу. И опять с ней, опять с ней случилось несчастье. Это пройдет, может быть, это последний раз, это непременно пройдет. И доктор говорил, что это может повториться, что поправиться не легко, но не следует терять надежды. Доктор знает, что говорит, и он — известный доктор. Сколько больных вылечил он, и ему нельзя не верить.
Будто на крыльях несется Анна Тимофевна. Но не легко от крыльев. Давят они на плечи, мнут дыханье. С каждым взмахом крыльев этих наседает сзади, толкает в спину тупым камнем неотступный страх.
За тяжелой парадной дверью многооконного дома, на ступеньке чугунной лестницы схватил Анну Тимофевну за руку неказистый человечек: в черном сюртуке, галстух пышным бантом, обшлага белой рубахи вылезли до пальцев — с чужого плеча рубаха, с отцовского — и пальцы тонкие, хрупкие, жмут Анне Тимофевне руку, торопятся передать ей свое волненье. Под ржаными космами чуть не в слезах молодой взор и — точно жгут их красным железом — в судороге кривятся губы:
— Родная Анна Тимофевна, заставьте всю жизнь бога молить — передайте письмецо Павперовой! Знаете? Да вон она, вон смотрит сюда, брюнетка такая, Павперова, вон…
Тянет кастеляншу к пролету чугунных лестниц, в нетерпеньи тычет пальцем в воздух:
— Вон, брюнетка, черненькая, смотрит сюда, на четвертом этаже — нет, на третьем — вот кивает, смотрит!.. Ах, Господи! Христом-богом прошу!
И вот уж зажал письмецо в ладонь Анне Тимофевне, и вот отскочил в сторону, выглядывает из приемной, сует обшлага белые под сюртучные рукава, белую манишку — за отвороты (вылезает наружу отцовская рубаха), взволнован.
По чугунным ступеням привычных витых лестниц, будто на крыльях, несется Анна Тимофевна к Оленьке.
По-пути, на площадке — в гуще перелинок, передников, нарукавников, бантов, ленточек, завитушек — чей-то ломкий шопот:
— Милуша, роднуля, спасибо!
И жаркая рука налету ловит тайну оттуда, снизу, из пролета, где задрал вверх голову спрятавший под сюртук излишки отцовской рубахи семинарист.
И вдруг холодной водой из ушата:
— Что вы там передали Павперовой? Какой вид!
Играет роговыми блесками лорнет начальницы, тухнут кругом румянцы. И точно потерянное птицей белое перо, закрутился в пролете лестниц скатанный в трубочку клочек бумаги.
— Я пришлю за вами, Анна Тимофевна. Павперова, пойдемте!
Застыли на площадке нарукавники, пелеринки, передники, потухли румянцы, тихо. И только одна Анна Тимофевна метнулась вверх по чугунным ступеням.
Под чердаком, в пустынной громаде низкой комнаты, у ситцевой занавески, спрятавшей кровати, в стариковском кресле покоилась, как старик, Оленька: вытянула беспомощно ноги, вобрала стриженную голову в острые плечи — голова узкая, длинная, как дыня, — сосала прямой, белый палец.
Как всегда — не улыбнулась, не шелохнула головой, только вынула изо-рта палец, сказала:
— Поесть.
Засуетилась Анна Тимофевна вокруг дочери. Надо ее обтереть, отряхнуть, сказать, чтоб не сосала пальцы, не кривила руку: — взяла Оленьку в привычку крепко прижимать к груди руку, согнув кисть так, что она висела, точно отсеченная.
Прижалась к дочери, спросила обычное:
— Ничего не болит?
— Поесть.
Потом, за едой, вдруг зло взглянув на мать:
— В училищу больше не хочу!
— Что ты, Оленька, почему?
— Мальчишки дразнятся…
— А с тобой, — перехватила дыханье, — с тобой там ничего не было? Не помнишь?
— Ничего…
— Ну, хорошо, не ходи, учись дома…
Не глядя видит Анна Тимофевна злые, непонятно-злые глаза Оленьки, вихры ее желтые и под вихрами, на лбу, незажившую кровавую болячку: в последнем припадке ударилась Оленька головой об косяк, ссадила кожу и теперь не дает заживить рану, отдирает ногтями кровяную корку.
И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине — не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее — каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни — кашу — изо-дня в день, из года в год — по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
— Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем…
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее — в кружевах белой пены у рта — чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.