Выбрать главу

Люди шарахнулись в стороны, как лошади — от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.

Задние наседали, проталкивались вперед.

Не торопясь говорили:

— Вот нализалась!

— Баба, что ль?

— Какое! Девка…

— Ишь ты, в рот тебе…

— Да не пьяная, чего лезешь-то!

— Падучая с ней…

— Кликуша? У нас на деревне одна такая…

— Известно, бесноватая…

— А эта что, мать что ли будет?

— Давно это с ней, барынька, а?

Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.

И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.

— Тоже торгуется, — сказал извозчик, подбирая возжи, — везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе…

Через весь город и потом по всей чугунной лестнице — длинней, тягостней городских улиц — под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где — ни для кого не видно, про себя — можно любить свою дочь.

Что же дальше, что дальше?..

В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:

— Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей — этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру…

Эта новая квартира Анны Тимофевны — подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу — скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:

— Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!

А за решеткой, обозленная, угловато махая — будто отрубленной — кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.

Глава восьмая.

Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:

— Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.

Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:

— Взопрел!

— Взопреешь тут — буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:

— Так как ты говоришь?

— Бутылин, Прохор Прохорыч…

— Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?

— Которого?

— А вот, который исцелен, о котором показываешь.

— Это безногого, что ль?

— Не безногого, а хромого: у которого ног нет — исцелиться не может, а хромой может — у которого ноги целы, но в бездействии…

Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:

— Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..

— Не спорь, — перебил монах, снимая скуфейку, — здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.

Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.

— Не напирайте на стол, господи, твоя сила!

Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:

— Ну, и народ!

Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:

— Публика!

Свидетель рассказывал:

— Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.

— Кому говоришь-то?

— А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.

— Да, ведь, он слепой?

— Двистительно, совсем не видит, а я, значит, — его поводырем…

— Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?

Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?

Народ затаил дыханье.

Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся — попросил прощенья:

— А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно…

И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.

— Пиши, — сказал рыжий, — и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия…

От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.

В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.

В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший — крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.

Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах — за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон — сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.

Рассадил — с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных — рассадил на лужке под деревцами.

Сам стал — нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи — сам стал на больные колени свои.

Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:

— Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.

Не уходит.

Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, — остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, — остался.

Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:

— Не отстану, пока не исцелишь…

В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:

— Сегодня на камне-то слыхала?

— Как же, милая, довел господь…

— Чего говоришь?

— Шабриха моя… вместе мы с ей…

Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:

— Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел…

— Видел?

— Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик — от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев…

Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:

— Как, как вы говорите?

— А вот так, колясочку под мышку…

— Господи, — вздыхает кружевная барынька, — встал и пошел! Как в евангелии…

— Очень просто…

А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:

— Да ты видел? Говори прямо, видел?

— Как же не видать, слава тебе господи, — пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.

— Пиши: подтверждаю перед крестом… Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!

Дышит народ грузно — так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон: