— Докторша хорошая, — говорит дедушка Зозо: — дело свое знает.
— Отчего ей и не быть хорошей? — Жако вынимает изо рта трубку и с досадой плюет. — Ей что? Помрет больной — ей платят. Выздоровеет — тоже платят. А я? Много я получу, когда человек выздоровеет?
— А все докторше приятнее, когда вылечит, — замечает Жюль: — заплатят лучше.
— Чорт ее принес сюда. Сидела бы в своей России, — нет, к нам приехала.
— Потому что в России лед, — сообщил Жюль.
— И казаки, — вставил Зозо.
— Всех вылечивает. — мрачно продолжает Жако. — Старого Мишеля, и то опять на ноги поставила. Чего не помирает? Будет с него.
— Восемьдесят девять лет, — соглашается дедушка Зозо. — Пора…
— Я вот сколько жду его, а докторша все за визиты получает.
— Много они понимают, доктора эти.
— Анаиза, мне вина! — заказывает Зозо. — Доктора?
Воры доктора. Пришла вот докторша к старому Вуарену из Аллианвиля, а Вуарен двенадцатый день без стула, живот ему, как у беременной коровы, вздуло.
— Вот бы распороть живот да спаржу удобрить, — проектирует Жюль.
— Пришла докторша и сует ему под мышку стеклянную трубку. Ну что это такое? Что тут стеклянная трубочка поможет?
— Не под мышку хоть бы совала, — намекает на что то Анаиза и хохочет: может оно бы и помогло.
Хохочут все.
— А Вуарен, знаете, не постеснялся и прямо говорит: «уж мне эту трубку совали, и ничего не помогло».
— От всех болезней одинаково лечат, — презрительно вставляет Жюль. — У меня понос был, тоже этой трубкой лечила.
Люди бывают глупы. И невежественны. Постоянно пашут, со скотом постоянно, и образования нету… Могильщик Жако насквозь видит всю их темноту.
— Дураки вы, — заявляет Жако: — это не трубка, а градусник. Инструмент, такой инструмент. Чтобы градус болезни узнать, инструмент. Там такая стрелка есть, и показывает.
Жюль протестует:
— «Стрелка»! Какого только мошенничества не выдумают, чтобы у людей из кармана су выуживать!.. Распахали бы гектаров с десяток, тогда и знали бы… «Стрелка»! А что по стрелке этой видать?
— Говорю тебе, Жюль, ты болван, — отстаивает права науки Жако: — все видать по стрелке, какая болезнь, какая кровь, где засорение, и сколько градусов… Мой Гастон в полку воспалением легких болел, и у него градусник уж тридцать семь градусов показывал. А самое большее человеку сорок градусов дано. Уж когда сорок — конечно! Рой могилу…
— Ну? — недоверчиво восклицает дедушка Зозо. — Сорок? И у Гастона уже тридцать семь было?
— Тридцать семь… Без малого тридцать семь, без половины. Чуть не умер парень.
— От градусника и умрешь, — убежденно заявил Жюль. — Гастон молодой, он и выдержал, а старику начни ка тыкать эту стрелку твою — всегда помрет.
— Ты, Жюль, болван!
— Нет, я не болван!
— Еще какой болван!
— Нет, я не болван. Я тебе докажу, что я не болван.
Еще приходят люди. Башмаков у дверей набралась целая гора. В густых облаках дыма раскрасневшиеся потные физиономии. Галдят, чокаются. Звон стекла, смех, икота. Смачно сосут трубки, громко плюют, толкаются. Стучат кости домино, звенит по цинку стойки брошенная монета. Испарения от алкоголя, испарения от закуски, испарения от людей и копоть ламп. Анаиза Виар угощает абсентам Абеля, молодого кучера, и впиваясь в него жадно сощуренными глазами, настойчиво просит посветить ей в погребе… Жако и Жюль пьют. Обсуждают разные вопросы — мало ли у людей вопросов и пьют. И остальные все тоже пьют.
А время идет, — думает могильщик Жако: — такую уж оно имеет особенность, что оно идет. Там, делом человек занят, или, может быть, с приятелем закусывает, или так себе, без надобности прогуливается, а оно — господь с ним! — оно все идет да идет. И уж тут трудно что нибудь сделать, очень трудно.
Вот полночь.
Одним из последних Жако и Жюль оставляют кабак.
Они идут под руку и рассуждают, оба сразу. Чертовски темно на улице. И грязь. Как только дождь, так и грязь. Всегда так… И здорово же скользко, чорт возьми! Если откровенно сказать — это свинство большое. Надобно, чтобы не было скользко, — чтобы людям было удобно ходить. Черт знает что! Республика! Вот и республика!.. Да, а старый Мишель не помирает! Докторшу требует?.. Ну это пустяки!.. Не поможет ему! Хоть докторша, хоть землемер, хоть начальник станции — ничего не поможет… Помирай! Надо помирать. А не помрешь — хуже будет! Что в самом деле?! Пятьсот лет — это ведь только праотец Адам столько жил… Будет хуже — и конец. В тысячу раз хуже будет, — кляча старая!..
Однако, надо расставаться.
Не все могут жить направо. Жако живет направо, возле кузни, а Жюль — он прямо, против церковного сада. Надо итти прямо, — говорит Жюль темноте. Анаиза тоже сказала, что надо прямо итти. Всего не упомнишь, — отчего же не справиться? Жюль справился у Анаизы насчет того, где он живет, и она сказала: «прямо, прямо». Анаиза знает, — убеждает темноту Жюль. — Анаиза бедовая девка! Она все знает. Она шлюха, но все здорово знает… Стоп! Осторожнее!.. Вот чорт!.. Это телега?.. Ага, телега!.. Зачем поставили телегу?.. Нет, это забор. А забор с какой стати?.. Сволочи, забор надо? В морду, вот и забор. И Анаизе надо в морду. Почему она говорит, что Эрнестина родила чудовище? Пол лица как лицо, а пол лица как рыло?.. Рыло? А, мерзавка!.. У человека — новорожденный, у человека — первенец, господь человеку сына послал, а Анаиза — оскорблять?!. Пол лица — рыло? Постойте-ка: за это по морде…
Жюль в бешенстве идет прямо вперед, к оскорбительнице. Но сделав два-три шага, он натыкается на чью то вытянутую вперед руку, и в это же время другая рука быстро схватывает его за чуб и дерет, — с такой силой, что дикий визг вырывается из горла бедного пьяницы.
— Анаиза… Эрнестина… Голубушка… Не буду…
Жюль летит на другой конец комнаты и спиной ударяется в дверь: силы у Эрнестины, не смотря на то, что она родила несколько часов назад, еще водятся.
— Вон в конюшню! — Кричит она.
Подле Эрнестины, на табуретке, где раньше стоял только светильник, теперь светильник и две бутылки. Одна уже опорожнена, в другой вино доходит до половины.
— Эрнестина… жена моя… дружочек!..
Эрнестина откидывает назад голову, горлышко бутылки приставляет ко рту. Глу-глу-глу…
Жюль смотрит — и негодование опять приливает в его сердце.
— Пьянствовать?.. Ты смеешь?.. А свинью зачем родила?
— Вон в конюшню!
— Нет, зачем ты свинью родила?
— Уходи, пьяница!
— Пол лица — лицо, пол лица — рыло?.. Не желаю!.. Я покажу…
Отделиться от двери — дело не легкое. Но Жюль преодолевает и эту трудность. Он выпрямляется, сжимает кулаки, выставляет вперед голову и идет на бой, к жене.
— С хвостом?.. Копыта?.. Ты как смела?.. Я с хвостом не желаю… Я покажу копыта!..
Скользко бывает не только на улице, когда идет дождь, а и в комнате. Жюль скользит, поэтому, шатается, зацепляется за жерди, торчащие из очага, и с глухим шумом шлепается на пол.
— Ага, опять телега… Везде телега… Ну, вали в телегу…
Он лежит неподвижно, как прибитый.
— Не хочу с копытами, — начинает он всхлипывать через минуту: — Эрнестиночка… дорогая моя… не хочу со свиным рылом… Не хочу его…
Жили себе, как раньше.
Новорожденный, которого назвали тоже Жюлем, мало мешал. Он был крохотный, как щенок, какой-то бурый, весь в морщинах и в прыщиках. Лежит в корзинке и спит. А когда не спит и не сосет резинового наконечника бутылки, в которой молоко, то кричит. Много, страшно много кричит, и от крика этого должно быть еще сильнее делается боль, вырывающая крик. Так мучительно кричит он и плачет, что кажется — это голос самого страдания… Иной раз охрипнет малютка и станет басить. Тогда похоже, будто это Жако рассказывает про могилы…
В корзине подушка и разные лохмотья, — все мокро, воняет, и маленькое тельце ребенка тоже воняет. Мясничка Мари подарила племяннику хорошенькое одеяльце, золотистое, с алой полоской, но через несколько дней оно сделалось таким же грязным и смрадным, как и тот, кого оно прикрывало.
Корзину с ребенком Эрнестина таскала с собой и в хлев, и в поле, и к общественному бассейну, где стирала белье. Она работает, а ребенок сосет резиновый наконечник. Сосать перестанет и примется кричать. А измучится от крику — заснет.
— Ничего, не хуже других выростет, — отвечала мать, когда ей говорили, что очень уж от ребенка воняет.
Эрнестина была тощая, костлявая, слабосильная. Работала много, но трудную работу делать не могла. В детстве у нее сделалось воспаление тазовой кости, и теперь левая нога была точно вывернута в тазу. От этого Эрнестина на ходу странно приседала, — как будто падать собиралась, — а по лестнице она взбиралась с большим трудом. Случалось, что от сырости, или от неловкого движения, нога разболевалась, и тогда Эрнестина ходила с палкой. Она лечилась: натиралась мочей и «старинной мазью» — конским жиром, который сохраняли на чердаке в течение семнадцати лет. От него по всему телу делались чирья, через них «болезнь выходила наружу, и становилось легче»…