Дети росли, как колючки на меже, никто за ними не смотрел, и никто о них не заботился.
Все трое были чахлые, загаженные, оборванные. Их никогда не купали, очень редко они меняли белье и ночью спали почти не раздеваясь, — чаще всего в обуви. Вши обсыпали их. У маленького Жюля выработался особенный жест: он выносил руки вперед, сгибал их в локтях и начинал отчаянно шевелить лопатками: это он чесался. Похоже было, будто он пилит, тащит пилу сверху вниз, и дети в школе прозвали его пильщиком. Часто он подходил к дереву, к стене, и начинал усиленно тереться спиной, как это делают свиньи.
У Луизы, которая была самой заморенной и самой хилой, личико было в непроходящей сыпи. Постоянно воспаленные глаза сильно слезились. Ирма питала необыкновенную привязанность к сестренке и ласково няньчила ее и голубила. Но маленький Жюль мешал ей: он вырывал малютку и уносил, бил Ирму, и чтобы огорчить ее сильнее, щипал и обливал водой и Луизу, которую, однакоже, любил и сам…
Все трое часто и подолгу оставались голодными. Маленький Жюль, не стесняясь, заходил в первые попавшиеся двери к соседям и, без слов, вперял сумрачный, враждебный взгляд на шкаф, где лежал хлеб. Он ходил по чужим конюшням, отыскивая куриный насест, забирал яйца и выпивал. Если удавалось поймать, его били. Он при этом стискивал зубы и молчал. А потом возвращался домой, заходил в хлев, брал полено и нещадно бил овец. И плакал при этом, и кричал диким, исступленным голосом…
Ирма была высокая и тоненькая. Если бы ее умыть, причесать и одеть в чистое, особенно если бы в белое, то стало бы видно, что у нее странная и необыкновенно привлекательная внешность.
Продолговатое, изящное лицо с удивительно тонкими чертами. На нежной, бледно-матовой коже неожиданно резко выступают широкие, слегка выпуклые глаза, и цвет их — как цвет воды в швейцарских озерах: он синий с серебристым отсветом горных туманов. И смотрят из глаз этих скорбь и тихий испуг. И никогда не уходит из глаз этих тихий испуг, он виден во всех жестах девочки, в походке, и в каждом ее слове. И даже косички ее, наивные, прямые, тоже полны тихого испуга, и оттого они так печальны и мертвенно бледны…
Испуг мешал Ирме слушать, из-за него она не могла понимать, и в школе она была последней ученицей. Она никак не могла одолеть азбуку, потому что на каждую букву смотрела с неугасающим испугом, и с испугом слушала голос учительницы, которая называла эти буквы… На Ирму махнули рукой и почти совсем перестали с нею заниматься.
В одиннадцать часов все девочки убегали домой обедать, но Ирма оставалась и испуганно жалась на пугающем школьном дворе…
Ей хочется домой, — поиграть с Луизой, ей хочется есть. Но есть дома нечего, а играть с Луизой не даст Жюль. Он уж наверное притаился где-нибудь в горохе, или в листве на верхушке дерева, и как только завидит, что Ирма играет с Луизой — бросится на сестру и станет ее бить. И Луизу будет бить…
Однажды он такую вещь проделал: вступил в дружбу с Ирмой, обещал прочный мир и даже подарил ей красную солдатскую эполету, которую украл у каптенармуса Этерно. А когда Ирма доверилась ему, и испуг исчез из ее скорбных синих глаз, мальчик подвел сестер к кусту ежевики, сам посадил Луизу к Ирме на плечи и потом, внезапным ударом в живот, обоих опрокинул на колючие прутья куста…
Голодная Ирма, с испугом в глазах, бродит до часу по школьному двору, или по деревне, и все ждет, что вот-вот выскочит откуда-нибудь Жюль, и ждет других бед, — неведомых, таинственных, и оттого еще более опасных и мучительных… А в час занятия начинаются опять, опять являются пугающие буквы; и каждую в отдельности, по нескольку раз, громко, так громко, называет пугающий голос учительницы…
Семья пришла в большое обеднение, и ей грозила полная нищета. Но выручила неожиданность: раньше предполагавшегося пришло наследство от матери Эрнестины — старухи Фонтэн.
Это случилось в сезон вишен, в июле.
Вишен уродило необыкновенно много, и это было общей радостью. И молодые тоненькие деревца, наивные, еще не отрастившие ветвей, и похожие на воткнутый в землю прут, и старые гиганты, которые гигантами были уже тогда, когда самые ветхие жители деревни лазали по ним мальчишками, — все обсыпаны, облеплены были вишней. Это было какое-то страстное, бурное состязание садов, полное веселья и восторга, и в нем до крайнего напряжения доходила вся сила деревьев, вся мощь. Густым переплетом корней жадно пили они из земли крепкие соки, наливали ими свои стволы и ветви. И душистые листья наливали, и потом, с млением блаженства, как молодая мать молоко первенцу, отдавали живые силы плоду…
Все виды вишен уродили одинаково обильно. Были прекрасные, дерзостно-алые вишни, полные светлого жидкого сока, — прозрачные до того, что совершенно явственно, как через стекло, виднелась в них косточка. Были мясистые, чернопунцовые, как сгущенная кровь. Были золотые, как спелый лимон, с нежно розовыми жилками на обращенных к солнцу бочках… И такое было их великое множество, что местами деревья казались не зелеными, а красными…
На заре клевали вишню воробьи, с пьяным криком тучею перелетая из сада в сад. И люди не сердились на них, а дружелюбно и светло улыбались, ибо знали люди, что не все истребят птицы, что для всех хватит господней щедрости… Детишки вишню съедали в несметном количестве, и целый день можно было видеть их счастливые, смеющиеся рожицы, вымазанные красным вишневым соком, как кровью. И руки, и передники, и чулки, и тетрадки, и волосы на голове, и белая шерсть весело прыгавшего Трезора, — все забрызгано и запятнано было этим соком…
Везде и всюду разговоры были о вишне, хвалили ее полноту и сочность, запах ее и яркость, вспоминали, сколько лет назад был еще такой же богатый урожай, и старались найти объяснение этому необычайному изобилию. Варили варенье, пекли пироги, приготовляли наливку и кое-где курили уже из вишен водку. В садах стояли высокие лестницы, иногда связанные из двух небольших. По ним взбирались женщины с кошелками, а ребята, возбужденные, радостные, с веселым визгом, проворно, как молодые обезьяны, цеплялись по отягченным ветвям в озаренной солнцем листве. Качались под ними ветви и гнулись, иногда дети скользили и срывались, но тут же ловко и быстро схватывались за другие ветви, и смех при этом делался еще более беззаботный и более веселый… Ослепительно яркие вишни звали к себе и манили, лукаво дразня всем очарованием своей свежести, всей нежной сладостью своего аромата… И не докончив общипывать ветку, люди бросали ее, взбирались выше, уходили дальше, к другим, еще более привлекательным, еще более щедро обсыпанным красной, сверкающей искрой…
Какое обилие! Какая ликующая роскошь! Какой безумный, безбрежный разлив!
Те, которые не могли взбираться на деревья, — старцы и маленькие, — и всем помогавший Трезор, — толкались на земле. Кто-нибудь тряс дерево, спелая вишня, с густым и дружным стуком, шурша по листьям, буйным дождем падала на помятую траву, и при каждой новой волне этого алого дождя стоявшие внизу люди стремительно с пестрым взрывом веселых восклицаний, толкая друг друга, бросались подбирать алые шарики… Запах вишен, сладкий и влажный, запах оторванных листьев, которые падали на головы, на плечи, на руки, возбуждал и веселил. От него, и от игривой сутолки, и от яркого солнца, молодели и оживлялись старики. Давно одервеневшие спины разгибались, давно начавшие трястись руки протягивались бойко, давно отуманившиеся глаза искрились и светло улыбались при виде смеющегося блеска вишен. И что-то мечтательное, что-то доброе и ласковое, зарождалось вдруг в груди: у стариков — тихие воспоминания, тихие отсветы счастья далекого, у молодых — смутные грезы о счастье грядущем.
И нежным волнением охвачена девушка испанского типа, со всех сторон, как зеленою волною моря, затопленная бурною листвой. Вся она в белом. Желтая туфелька легко опирается на гибкую ветку, и длинные тонкие пальцы ухватились за ветку над головой. Уже не собирает девушка вишен, а поет, — странно взволнованная, вдохновенно поет она старинную сказку про храброго рыцаря Don Galor. При Шарлемане, при великом Шарлемане, первым из первых был этот рыцарь, и сердце прекрасной Азелии, благородной и гордой, заслужил подвигами, совершенными при обходе земли.