Раз Петька Козырь с другим зефирщиком с Васильевского острова до самого до дому затеял дьякона потравить, да на пути другой секрет его и открыл.
Дьякон-то, ведь, не домой, а в «Кафе-Козерог» как стрельнет! А назад и нет дьякона.
— Эге, выследим, — сказал Петька другому зефирщику, пока, что папиросками торганем.
— Сафо толстая, зефир трехсотай, гражданс-ки-я!
Часа два надсаживались, чуть дьякона не зевнули.
Да полно, дьякон ли это Мардарий? Глаза углем обведены, на щеках красные пятна, как у клоуна в цирке, в воротник бороденкой ушел, нахлобучился поскрытней, и по заячьи…
Визганул Петька Козырь и с зефирщиком к Марфе Степановне: — готовьте, буржуйка, сахару — сообщение первой важности! Дьякон Мардарий в «Кафе Козерог» нумера распапашился выполнять.
— Врешь, Петька, это уж обязательно врешь, и в радости Марфа Степановна к дверям у дьяконицы распытать.
— А ты, Петька, иди, иди! пока не украл!
— Скажи курице, она сейчас улице, — огрызнулся Петька, а сахар то где?.. И за дверью оба: буржуйка саботажная!
А когда в темноте, нахлобучившись, бороденка в воротник, дьякон как тать пробирался к себе, на все этажи свиснул Петька с зефирщиком:
— Дьякон живец — твой антихрист отец!
Выпуская гостя, управдома Сютникова, вышла Марфа Степановна за порог своей двери, плюнула перед дьяконом, растерла калошей, хлопнула с сердцем задвижкой, насадила крючок и дважды с музыкой щелкнула ключ — будто от громилы, оборонялась от дьякона.
А гость ее, управдом, он же богоспец Сютников, отступая на шаг и пряча за спиной руки, сказал:
— Дьякон, дьякон, как дошел ты до жизни такой?
Дома дьяконица, с обвязанной щекой, бессонная, над больной пеленашкой, жадно схватила протянутую дьяконом, распухшую от обращения, красную столимонку, положила ее на стол и притиснула сверху холодный утюг. И молчала дьяконица. Молчал и дьякон.
Дьякон Мардарий в Дубовой Луке и родился, и на лето из семинарии приезжал, и женился, и с дьяконицей своей двух детей народил. Одно в военное время, другое под временным — оба вскормлены как у людей: на материнском молоке, да на коровьем. И лишь только третье — окончательно революционного времени — подымалось на «сгущенном» и на белой крупе из посылки «Ара».
Не любят получающие арийцы стекловидную эту крупу, ею рынки завалены, она ходит дешевле пшена.
Родилась эта третья дьяконова пеленашка в столице. И совсем бы ей при такой бедности не рождаться! Что поделаешь: от абортной ориентации скромная дьяконица в стороне, а многоплодье в духовном кругу, как было, так и есть — статья неподдекретная.
Но зачем было дьякону из Дубовой то Луки да в столицу?
Жил он на селе, немудрящий, мужиками любимый. И дед и отец Мардария, в той же Дубовой Луке были священниками.
Чудной народ мужики: деда Мардариева, хмельного попа и ленивого, так любили, что пред благочинным за него распинались, когда бывало по пьяному делу между ектеньями не такое словечко ввернет, а доносчик растебенькает. Запрутся на опросе, покроют: — окромя божественных, не было слов…
А вот на отца Мардарьева, на академика, на постника, как снег — челобитныя: не продохнуть от попа, убери, владыко!
Развел благочинный руками: старому пьянице потакали, а тут ака-де-мик…
— Старый поп деревенцами не гнушался: службу скоро правил, грехов не тянул. Этот же после обеденки еще «слово» норовит, а что не пьет, — кишка у него тонка, нам это даже совсем не угодно.
Мардарий весь в деда: и хохотун, и простец, и с ранних лет, на свадьбе ли, на хресьбинах — любит стаканчик глушить. Приятель и кум, Захар винокур, бывало сахару в водку сыпнет, перстом размешает, в чайной чашечке поднесет: пей сладимую, слаще жить!
С Захаром и с другими парнями хаживали в Ордынок — монастырь. Пели поминаньица: родителей за копеечку, родню за денежку. Заводил тонко Мардарий:
Весь день собирали, ввечеру пропивали. Нравилось вечером в реке раков ловить на лучину, река от заката — плавленное золото, задолго придешь, любуешься. Монастырь нравился тихий, рабочий, с диковинно-росписанными образами.
Во всю стену хватил художник от Матфея главу седьмую: «и что ты смотришь на сучок в глазе брата своего…» И бревно из глаза осудителя — агромадное, четверо надуваются, еле держат. А другой образ-радостный: «и взыграша младенец». Чрево у Елизаветы взято в разрез, и нагой младенец в нем на скрипке играет.
И вот эти два образа — вся наука Мардарию. Умом не хитер, сердцем берет. А для сердца тут все: от Христа ему радостно, как младенцу во чреве. А урок его главный-то: к брату, к ближнему — свое бревно помни, другого не ешь. И оттого, что Мардарию вся мудрость тут, на Ордынской стене, по книжкам в семинарии шел плоховато, уж куды в академию!
Отец умер, и Мардарий в той же церкви стал дьяконом. Женился, обзавелся хозяйством; и век бы ему, как отцу, и как деду — тут вековать. Хотя бы и революция? Что же особенного? — Перемена правительства — другое поминовение, а служба та же, и тот же храм. А хоть волнения кругом не избыть, тому, кто смирно сидит, об одном иждивении рук своих промышляет, тот и сыт, тому и хлопот больших нет. К тому же Мардарий — всего дьякон, и за все про все в ответе не он, а священник.
И вот опять: зачем дьякону в такое-то внезапное время из насиженной Дубовой Луки, да в столицу?
Еще было начало революции. Еще кричали по России приказы: — Я, Керенский, я…
Еще могли быть и такие и эдакие мнения, а по железным дорогам шла демобилизация.
Первоначально, дьякон Мардарий втиснулся в туго набитый вагон, без всякого особенного мудрования, по одной лишь фамильной надобности: поехал в уездный город к собственной теще на предмет обмены сырья на мануфактуру.
И ничего с ним в вагоне и не было кроме обычного в такое время разнообразия разговоров, а вот подите ж: поехал один человек, воротился другой.
В вагоне, на нижнем диване, друг против дружки — собеседники. Один говорит, другой слушает; от него дьякону видно на лоб свисший чуб, усы, бородка. А рассказчик, участник московского собора, с побывки едет опять на собор — он виден весь. Небольшого роста, судя по широким плечам, недавно еще плотный, сейчас страшно измученный, почти больной человек. Речь его для дьякона необыкновенна. Не столько словами, а как то всем существом, движеньем коротких пальцев, напряженным, вдаль глядящим взглядом — вызывает он, показывает то, о чем говорит.
— Владыко воронежский, владыко тамбовский… и замрет. Ну, что-ж, зазорного в этом владыке нет ничего, росту крупного, крест над кафедрой золотится, голос-бас. И хозяин… по докладу видать. Главное дело — хозяин.
— Ну, владыко такой то…
Помолчит. Словно ищет в новом имени то драгоценное, чего хочет душа, чего не назвать ему словом.
Дрогнули губы, короткими пальцами скорбно развел: на нет, дескать, и суда нет. И другой напротив подперся, чуб свесил, сокрушен как от тяжкого горя:
— Что ж, и в этом зазорного ничего. — Ростом пониже, не ходит — бегает, и к «молочникам» лют.
Дьякон смешливый как прыснет:
— Молочники! Это те, что в пятницу чай с молоком?
На минуту обернулись оба на дьякона.
— Извиняюсь, — сказал по новому Мардарий, — я из Дубовой Луки, мы там в темноте, на счет хода событий…
— Какие события, пока одна ябеда: «крючки» в буфете шмыгают. Особам наушничают, а особы нас профессоров, этак с занозой: «достопочтенные»…
Долго, истово, с страшной внутренней напряженностью, и оттого как бы внешней бедностью, необыкновенно ведется рассказ. И верит дьякон расказчику; не только видит, как видел тот, но вместе с ним и сам скорбит о чем то таком заветном… а о чем? И не назвать. Дивится Мардарий: вольный человек, а поди ж ты как за наше за церковное, болеет душой. Осмелел, говорит:
— И как это вы все упомнили и про главное и про околичности?
— Эта душа уж сама затаила, чтобы, знаете, честной памятью проверять на досуге. Задача то ведь какая? Ради нее и жить и помереть: Христову правду выявить.
— А на деле-то, а на деле… прервал тот чубатый.
— А на деле пока так: в этом всероссийском соборе, за немногими исключениями, определял средний уровень, не огонь, не дела веры, а вот этот скорбно-комический минимум: зазорного нет ничего! И у многих, знаете ли в руке благословляющей «особу» — непроизвольный изгибчик и грация этакая, дореволюционного времени.