— А они всем вершат. Создают форму и норму… мертвый собор!
— Так история и запишет: первый московский всероссийский… мертвый собор.
И опять как сокрушенный тяжким горем подперся чубатый, ниже свесил чуб: — столь угашен у нас дух, иных вдохновений видно не стоим. Религиозная форма и норма.
Вышли соборники на пересадке, и такое у Мардария за них беспокойство: сядут ли дальше куда им надо, или приткнувшись на корзины, пропуская все поезда, снова пойдут себе перебирать за владыкой владыку.
Чувствительно дьякону: не специально духовные люди, а как про духовные говорят?
— Христову правду, вишь, выявить, за это им и жить и помереть!
И не слыхивал в своем-то кругу.
Обмозговать дьякону охота, а где тут обмозгуешь? Опять новые люди, опять смотри — слушай.
На месте соборников внизу примостился только что выбранный товарищами себе в начальники солдат. Зовут его все — господин офицер.
Офицер держит крепкой ладонью серебряный подстаканник с надписью: «от роты уважаемому товарищу». В подстаканнике тонкий стакан баккара и ложечка. Офицер командует в чащу серых шинелей: — Кротков, на следующей станции возьмите нам в окно две бутылки «ситры». Безразлична ее стоимость. — Кротков, себе вы возьмите одну четвертую часть, а прочим мы угощаем. Какая часть двух бутылок, одна четвертая?
— А хто ж ее знает, — как шмель сонный бас.
— Вы, Кротков, должны знать, когда вы сознательный. Я вам толковал.
На остановке чья то рука, должна быть Кроткова, молча подает из тьмы две бутылки. Рыжий солдат при передаче легко подбрыкивает одну на ладони: — почитай целую облегчил, Кротков-то, сознательный.
— Кротков, идите сюда, чай будем пить! Кротков медведем пробирается к чайнику. Щеки у него два арбуза, усов еще нет и ему все равно.
— Кротков, сюда, с нами рядом.
Офицер сжимается на своей корзине и далеко вперед выносит руку с стаканом баккара.
Офицер волнуется. Он знает, что за ним все следят. Дело его тонкое: и себя не уронить и новое революционное сознание между офицером и нижним чином выявить: равноправие.
— Кротков, вы мне лейте воду, а я вам обратно лью чай.
Одновременно наливают друг другу. — Кротков, через час времени, вам пересадка. Дальше едете вы отдельно, на северо-на-восток. Захлестнитесь потуже: вспомните, я вас научил, что на северо-на-востоке?
— Известно что — Вятка. Домой в Вятку еду.
— Вятка есть ваша родина, а я вам доказывал по учебнику, что на северо-на-востоке обязательно холодней. Опасайтесь простуды.
Офицер и Кротков допивают чайник. Офицер бережно обворачивает тонкой тряпкой стакан баккара и прячет в корзину, доставая взамен старую карту России. Водит пальцем по карте.
Все склоняются, двое светят огарком, любопытствует дьякон вытянуть шею, а Кроткову — все равно, и не склонился толстым лицом, так стоит.
— Вы скажете дома, Кротков, вы скажете… голос у офицера крепнет, а сам он гордый как на коне. — Вы скажете: я ехал через пять республик — украинскую, польскую, белорусскую, литовскую и собственно говоря — нашу именно: великороссийскую…
На большой станции, где помирившись после крутого боя, враждебные стороны выпили все самовары, и пассажиры, не раздобыв кипятку, страшно ругали и своих и чужих, — офицер целовался с Кротковым и, выгружая его, в догонку кричал:
— Захлестнитесь потуже, на северо-на-востоке обязательно холодней. И республики упомните…
Не дошел в ответ бас Кроткова, и уж верно подернул плечом: — и кто ж их упомнит…
А внизу еще новые: моряк «Центрофлот» и почтенный георгиевский кавалер.
Щека у кавалера подвязана, на рукаве три нашивки, три, значит, раны. — Щека эта — еще в 14 году, вверху горы пуля въелась. Зажал рану, сел, извиняйте, на себе собственно, вниз и съехал. Другой рукой, штыком правил, что рулем. Сам вольно пошел. А в прежние войны еще два раза ранили, и все за нее, за Россею. А ноньче-то, ноньче, выходит задаром.
И ничего другого кавалер не говорит. Подопрет крепче щеку, ломит кость к погоде, вздохнет «э-эх, все задаром!» А наискось матрос: круглое лицо, темное. Как повернет голову, сверкнет белками и золотом букв.
Спорит матрос с голосом верхней полки. Из за чьих то вещей, явственно — голос, как ребятам диктует.
У голоса выучка, и он с цифрами: — обманщики они или обмануты сами; Не встанут в Европе, вы только допустите… не допускает матрос: — Все — как надо, весь мир Россия спасет, весь, зажжет! Читали: в Кельне… И допустить не хочу.
Весь день матрос не допускает. На утро побледнел, осунулся. И ночь ведь всю спорили. Голос из-за вещей прочел вслух газету: ну, сущие пустяки в Кельне-то!
И с новыми цифрами на матроса…
И к полудню отвечает матрос, глядя в окно на снега, уходящие к самому лесу, чтобы упасть на него белым мехом; и говорит матрос будто не людям, а снежному пустырю, а этим верстам мелькающим:
— Ну, хотя б и обман! За такой и за обман помереть не жалко. Бывало, баранами мерли…
А внизу кавалер тугоухий:
— Это ты верно, матрос! Мы за свое мерли в свое время, вам теперь за ваше. Ежели человек в полном чине, за что ни на есть, а сложить ему голову надо. Не то воши, воши живого съедят!
Вернулся дьякон и провизию привез и все как полагается. И вот затосковал. Церковники те, офицер, солдат да матрос — из ума не идут. Всех будто и раньше видал, а вот поди ж ты, — новые они дьякону люди.
Чем новые? А тем, что всем им до чего то есть дело такое, хоть бы за это и помереть. А ему, вот, Мардарию, ни до чего до такого нет дела. Его значит — воши съедят.
Не умеет дьякон, не привык думать, зато с юности полно сердце волнений: От спелой нивы, от облачных в небе барашков, от белой змеистой дороги, по которой ходили, бывало, в Ордынок, от молитвы иной, от своего служения дьяконского, — как препояшется орарем под нехитрое пенье всем миром молитвы господней…
И теперь чаще мнится Мардарию: не пустой он обряд совершает, а благодатно препоясался в путь, как посланец высшей воли, возвестить ее людям.
А какой воли и что именно возвестить — и не знает дьякон. Но крепко вошло в него новое: найти надо, за что сложить можно б душу, чем сан оправдать. Но и страх с этим новым: прилично ли ему, духовному лицу иметь хотя бы мечтательное участие в общей революции?
Прилично-ли даже желать в своем ведомстве перемен?
Летели, дни, и наступили времена, когда сроки обыкновенных счислений уже так сгустились, что иной день человек проживал годы, а годы шли за столетие той медленной неухабистой жизни, что прозывалась «культурной».
Как рыбе из моря на суше один конец: либо научиться дышать по иному, либо пропасть, — так и человеку в эти годы: либо гони себя в рост на курьерских, либо оседай, иди плесенью…
И вот окончились гражданские войны, не стало фронтов, пошло устроенье домашнее.
Встрепенулся дьякон при «изъятии ценностей» и при слухах о новом церковном движении. — А, может, оно — вот то самое, что он ждет, не умея назвать! Оправдание сана его в чине ангельском?
Денно и нощно — в мечтах Мардарий: как бы ему да в столицу попасть? И вдруг перст судьбы: письмо оттуда от шурина. Овдовел, бездетен, дьяконицу-сестру зовет с мужем и ребятами: вместе легче продержимся.
Дьяконица брата любила, и покорная, своей воли нет — Мардарий ей закон. А Мардарий одно: перст это, перст!
И попали из своей Дубовой Луки да в столицу. Дьякон в тихом приходе устроился, не в центре, конечно, но и не совсем на окраине. Да беда: новый перст судьбы, на этот раз не обольщающий, а как бы «первое предупреждение» дальнейших бед. Шурин тиф прихватил, поболел и помер. Осталась квартирка, а половины доходов ищи. Спекуляцией шурин накручивал — валютчиком. А тут дьяконица родила. Самой кормить нету силы, а коровьему молоку здесь возможно поверить, когда сам корову подоишь. В таком роде и было: первые месяцы дьякон дважды в неделю к чухонке за город ездил, бетоны возил, за них чухонка в обмен то лампу, то зеркало.
Проглотила к полугодию дьяконова пеленашка почитай всю обстановку, и отдав за бетоны ломберный с зеленым верхом, дьякон решил перевести дитя на сгущенное.
А за сгущенное — денежки! Да болеть пошли и дьяконица и ребята. Сразу — все без подметок, и дрова… топились, топились — ан нет больше дров!
Приход дьякона бедный, из «мертвой церкви», а тут — «совместное выступление» и мода на «живцов». Еще бы не мода? Один среди церкви служит, другой с органом, третий с женщиной вместо дьякона. Тот стихи Блока между ектеньями с телодвижением говорит. А еще на отлете и такая община завелась, что не то студента, не то курсисточку-медичку всем миром поставили, да без образов, с одними лишь портретами русских классиков, всенощное бдение правят. А из углов у них висят желтым языком вниз огромные как колокола, белые лилии из бумаги папиросной.