Взорвалась твердость прихода, вот-вот все рассыплется.
Дома Мардарию дьяконица душу мотает. К ней соседка Марфа Степановна с вычислением приходила: — все проценты в сгущенном молоке совсем не молочные, а из чего-то бог знает из чего. Без чухонки дитя пропадет. А чухонке дать что ж? Старшенькие — первая ступень — окончательно без башмаков. Дьяконица себе к летним туфлям пришила рукава старой шубы, не ноги у нее — трубы самоварные, ночью только и выйти.
Ну что, спрашивается, дьякону Мардарию делать? К пану Ступаковичу поступить?
Пан Ступакович давно, как бес, вокруг дьякона ходит, к себе, в «кафе-Козерог» нумера петь зовет. Губа не дура у пана Ступаковича, и расчет его без просчета. Дьякона и дьячки отощали, голоса у многих не хуже, чем у вольных артистов, а по духовному положению своему возьмутся за дело сходнее. Особливо из «мертвых», так как мода сейчас на «живцов».
Вот и пошел с дозором пан Ступакович по церквам, отмечает в блокноте хорошие голоса. Знакомится деликатно, и предложение выступать в «номерах» с частушкой, с характерной песней «лапотник», словом, по сезону — с чем придется.
— Гонорар разовый, без заминки, одно условие не опаздывать. Дело живое проточное: посетитель, особливо подвыпивши, обожает быстроту и коловращение.
Голос у дьякона Мардария, записал в блокнот Ступакович, — tenor di grazia, а как при знакомстве узнал, что в селе своей песней славился — ну как клещ.
Пан Ступакович не отстает, дьяконица с бетонами пристает — как удержаться Мардарию?
— При моем сане зазорно, ряса на мне!
— Вы не в рясе будете петь, — говорит Ступакович. — Вы рясу в общей уборной на гвоздь повесите, а с чего ряса на гвоздю спаскудится? — никак. Вы петь будете в самом наиладнейшем лапотном уборе, и заметьте себе: плисовые шаровары — досконально прежняя роскошь.
Дьякону отец вспоминается: строгий, с академическим значком. А Ступакович свое: гонорар наивысший, разовый, без заминки, один уговор — не опаздывать. Дело живое — проточное.
— Как неужто и в субботу? Сейчас после всенощной, и грим положить не успеешь.
— Грим? Пустое дело, — сказал Ступакович, — зеркальце выньте, да хоть себе в алтаре цветным карандашиком тут — там. Шапку нахлобучил, бородой в воротник, и — хотите на пару пива? Никому не узнать.
Дьякон Мардарий руками замахал:
— Такой грех в моем сане!
А пан Ступакович:
— Почему вам грех, когда у меня полный духовный ансамбль! И не какие нибудь безработные, а сплошь живая и мертвая церковь. Теперь никто ветер к себе в голову не впускает — совместительствуют. А вы хотите состроить исключение?
— Сан духовный…
— Я же сана, боже храни, не отгнетаю. Сан вам остается для базы. А «кафе-Козерог» — отхожий промысел. Ну: не коротко и не ясно?
— Сан — для базы! Духовный мой сан?!.
Не спал эту ночь Мардарий и как дятел, одно: ехал сюда, чтобы свой сан оправдать. А сан-то… сан — для базы.
Дьякон Мардарий в столице больше слыхал о том новом, что творилось в церковных кругах, но, как и в Дубовой Луке, это все были злые сплетни, а сам он еще приблизиться к делу не мог.
Приход его был из «мертвых», и батюшка в проповедях норовил завернуть про последние дни и печать Антихриста. Конечно, все это с указанием на далекое прошлое Византии и гонение императора — арианина.
Но преотлично все знали, где сия Византия и кто будет сей арианин. А управдом Сютников, между всем прочим, и богоспец, он проведал всю платформу живцов: и кому будут давать красные митры, и кто замечен в «сокрытии ценностей», и сколь много вдовых попов с разрешения «ВЦУ» поженились.
Он же приносил живцовский «журнал для всех» с подсчетом на полях, сколько раз упомянуто слово «экс-пло-а-та-ция», и прочие советские митинговые слова, вместо прежних слов божественных. А последний листок, богоспец Сютников вырезал и наклеил на твердый картон.
Это было объявление о дешевой продаже плащаниц, подсвечников и хоругвий с плагиатным от гостиного двора выкриком, вроде рекламы крест на крест: «все для церквей»!
Сютников, злорадно хихикая, берег этот листок для каких то иных времен.
А дьякону Мардарию одно любопытство: — самому поглядеть, удостовериться, точно ли живцы — антихристы? Прочтя как то раз о «совместном» выступлении, все дела неотложные бросил, в партикулярный свой костюмчик оделся, волосы шарфиком обвязал. — Хоть и модны «стрижи», а не всякому просто, поднять руки на волосы. Молитва над ними.
Тайком ускользнул на заседание Мардарий — и в самую точку попал. Главный один доказывал, как именно вышел в церкви раскол.
Мардарий не отрывался от главного.
На эстраду перед несметным народом тот выбежал и стал говорить. Разве словами? Нет. Будто чирк — подожжет, и взовьется ракета и вокруг огнями цветно… А он им упасть не дает, еще и еще…
Сразу Мардарий не понял смысла слов, боялся понять. Все, о чем он сам при царе еще, не то что робко подумывал — куды не сумел бы! — А скорей все то, от чего больно бывало, и стыдно бывало, — вот про все это проповедник, как по самой умной книжке.
А войну то, войну как разделал! Пушки, чугунные неодушевленные орудия, говорит, святой водой окропляли, чтоб им без промаха бить людей.
И про все это таким ураганом, взметает вверх, в стороны руки, сверкают глаза, весь бледный, яростный…
— Божья гроза, — шепчет Мардарий, — божья гроза.
Как девушка, скромный дьякон вовлекся в вихрь проповедника и весь замер в одном: за что скажет, за то и помру.
А говорит проповедник слова: социализм, революция… примем гонение и смерть за новое религиозное сознание.
Мардарию вспоминается, как тогда в вагоне он взволновался от всего, что видел, и как потушил в себе новый интерес, не зная, смеет ли он, духовное лицо, сопричтись революции. Теперь он видит, что смеет и как это надо.
— Кто принадлежит к прогрессивному духовенству, кто знает что церкви нужен сдвиг? Идите к нам!
Трепещет и стыдится Мардарий: неужто он сам и есть прогрессивное духовенство, — ведь двух слов связать не умеет.
И хоть слышит сзади, не понимает насмешливых возгласов:
— При царе бы войну и корили!
— Задним числом дешевле стоит!..
А тот на эстраде рассказывал, как они, несколько человек, сделали церковный переворот, и теперь все в церкви по новому. — В одной любви христовой и строительстве праведном…
Как только этот проповедник окончил, Мардарий других и слушать не стал, побежал домой.
Скрипит чуть подмерзший снежок, белая улица, и вдруг радость от нее, как от той белой дороги, когда с парнями ходил в Ордынок. Молодость воротилась и вознесла. Вот пусть бы сейчас все те разговоры, в вагоне. Сейчас сказал бы тем, профессорам соборным, и кавалеру и флотскому: я вам родня. Я, дьякон Мардарий из Дубовой Луки, тоже знаю, за что собственно мне помереть. Да, за новую, за живую церковь!
Тихо пробрался в свой корридор дьякон Мардарий, тихо отперся ключем. Не раздеваясь, взял со стола ножницы, и сияя детскими веселыми глазами, отрезал целиком свою забранную в кулак косицу.
Дьяконица проснулась. Замученная, безброво и тупо смотрела на мужа. Потом она глянула вниз на половицу. На половице, свернувшись кольцом, как змея, чернела густая дьяконова волна.
— Остриг!..
И как по каменным, по ее серым щекам съехали вниз две слезы.
Решающие наступили для Мардария дни. Не в словах увязать — оживлять жизнь делами, «новым религиозным сознанием», вместе с ним, с проповедником. Из за этого самого из Дубовой Луки сюда ехал, из за этого с дьяконицей своей голодает.
Что же ему, как начать? Попроситься в прогрессивное духовенство? А какой он работник! Косноязычен и не мудрящ.
Вот если б для примера за что помереть надо бы — это он может. Детей люди добрые не оставят…
А духовенству, как и всем, надо правду свою выявлять: из за чего собственно оно есть духовенство — то есть именно особое ведомство?
И мечтается дьякону; в обиде тот проповедник, что ему душу пронзил, готовится к ссылке, и на все его дело — гонение. А он дьякон Мардарий в ноги ему: пострадать хочу с вами за все собственно, о чем вы давеча с кафедры!