Революция в России: кто умер, а кто узнал, за что ему умереть стоило бы. Ну, а кто и сейчас не узнал — того воши, воши съедят… Узнал дьякон Мардарий: ему — за живую церковь.
На другой день ввечеру, пошел Мардарий к управдому Сютникову деликатно выспросить, как и что ему сделать, чтобы вдруг запринадлежать к прогрессивному духовенству, да обиняком допытать, как это в «живцы» вписываются.
А управдом, он же богоспец, Сютников его вдруг, как медведя охотник — по черепу — наповал:
— Живцы твои, дьякон, живцы каковы! И нумерочком газеты пред глазами мерекает. — Гляди ка в столбец.
Глазам дьякон не верит: — отбирать у духовных лиц подписку о признании ВЦУ.
— А тех братец, что заартачатся, вон из прихода, за пределы епархий. По старинке, им нравится. Щука съедена, а зубы то, видно, остались. Хе, хе…. за пре-де-лы!
Пришел дьякон домой, не спросил ничего, что хотел.
Дома узнал: всполошенный дьячок прибегал, завтра утром церковный совет у батюшки на дому.
— Уж ты не прекословь живцам то, — ноет дьяконица, — с ними не шутка! Отца Павла прихода лишают, а благочинный от Троицы сам «покраснел», с амвона грозил, коли кто не подпишется.
Кричит пеленашка, у нее режутся зубы, и рожок с сгущенным молоком она злобно толкает крепкими кулачками. Наливается красная, выпинаясь замотанным телом, как рассерженный рак.
Марфа Степановна просунула в дверь ядовитую свою голову в холодной завивке и прошипела: успокойте ребенка.
— Снесу ее к доктору, — прошелестила дьяконица белыми губами, встала, пошатываясь от бессонных ночей. Двух старшеньких только что свезла в скарлатине в больницу.
Сидит один дьякон топит времянку. Дымит она. Дым глаза ест. От него, что ли, плачут глаза. Темен умом дьякон, а сердце простору просит. Ну ради чего революция? И собственно для духовного ведомства?
Прочие ведомства все узнали ради чего стоит жить и помереть. Ну, а духовное? Ужели ради власти? И к кому пойти Мардарию, когда он и слова не знает, и про свою православную веру как в семинарии учил, чисто все позабыл. Одно помнит: образа на стене монастырской — «взыграша младенец во чреве» и бревно в глазу осудителя. Да, вот еще недавно узнал: пока жив, найти каждому надо, за что именно ему помереть. Найдешь — в полный чин вступишь, оправдан и сам.
А пан Ступакович-то? Сан — для базы. Да неужто и весь тут ответ?
А Ступакович легок на помине, стучится. Его стук дробинками бьет, а голос с игрой:
— Ваше Преждеосвященство дома?
Молча дьякон впустил.
— Ой, и дымно у вас, — говорит пан Ступакович, — совершенные облака. — А топить настоящую печь нету дров, что? Ведь дровец то в обрез?
— Мешками берем.
— Срам, дрова брать мешками, ведь это не 18 год, это ведь слава богу, нэп. А при нэпе одни бездельники не устраиваются. Ну, хотите завтра же березовых? В счет гонорара. Прямо с вокзала два воза: один мне, другой вам. И чухоночку пришлю — честнейшая; если что подливает, так одну только невскую воду. Затушите ваш огонь и пойдемте. Ну?
— Обмозговать надо…
— Ну, за парой пива обмозгуете. Ставлю. За сегодняшнее разовое выступление — неподдельную красную «столимонку». А дрова это в счет, подмахните контракт на сезон, и топите себе на здоровье! Гарантирую: дрова — как бездымный порох, без дыму, сразу жарища. Грим вам для первого раза я сам наведу, а уж вы завтра карандашики в футлярчик, футлярчик в тайный карманчик. Зеркальце вынул, тут штрихнул, там штрихнул — красавец мужчина!
Дьякон ходил по комнате, трещал молча пальцами.
Постучали в дверь. Дьяконица.
— Ну? — Спросил дьякон.
Дьяконица с трудом подняла бессонные глаза и сказала, кладя на постель пеленашку:
— Скарлатина. В тепле держать надо.
— Тепло первое дело — подхватил Ступакович, — первое дело: тепло и легкий питательный стол.
— А тех, в больнице, на свое молоко перевели.
Голос у дьяконицы шел издалека, будто не она говорила, а в нее как в трубу шел откуда то звук.
— Ну, пойдем, — сказал Мардарий пану Ступаковичу.
Дьякон Мардарий, с подведенными углем глазами, отчего они словно кому то фривольно подмигивали, с пятном румян на щеках, сидел в комнатушке за открытой сценой, за столиком, против пана Ступаковича. И как давно ему не случалось, он глушил одну за одной, настоящую прежнюю водку.
Он одет был для выхода в лапти и в онучи, перевитые черной тесьмой, и в рубаху с красными ластовицами, чтобы петь «нумера».
Пан Ступакович щедро подбадривал из бутылочки. Выпил и сам. И вдруг стал невеселый.
— Моя паненка Ванда Мусила вон из города в Павловск, а из за чего? Из за подлой книжонки. Слыхали, психоанализ Фрейда?
— Нет, — сказал дьякон, — я ученых книг читать не могу.
— Зачем она ученая? Никак! Эта книга паскудней шпика-подлюки. Эта такая книга… она вас укусывает как собака, когда вы совершенно не ждете. Подумайте: жена меня так себе, с лаской спрашивает: «ну что вы, мой кохане, какие мечтания в снах имеете? Имеете вы мечтания об озере, будто в лодке плывете, а кругом цветы?» — Ну, скажите, может ударить вам в голову, что это же вовсе не озеро, а мышеловка, куда мышку хлоп — и пожалуйте! — Ну, и мне не пришло: — какже говорю, моя кохана, бывает и озеро мне мечтается в сонной мечте, но чаще, откроюсь я вам, по прежней моей канцелярской работе, что убираю в шуфлятке, или в ящиках роюсь… Вдруг жену, прошу пана, как скарпий ужалил. Позеленела и с кулаками кричит: — «ваши сонные мечтания обличают на яву самые с вашей стороны последние похабности. И с кем вы их поважаете делать, я помру, а дознаюсь!» И вон тогда из дома! А дом то ее… И ведь это она не с своей головы, а с напечатанной книги: психоанализ Фрейда. И такой это советский толкователь снов, чтоб ему…
Прозвонил колокольчик. В маленькую дверь глянул такой же как дьякон «лапотник», и сказал: — наш выход!
Пан Ступакович с лаской взял дьякона под руку, прошептал: — вы не считайте за урон гонору, что сегодня не высший духовный ансамбль. К той неделе подравняю вам сплошь дьяконов. Хотите «живых», хотите «мертвых»?
На спевке Мардарий узнал своих партнеров — трех многосемейных дьяков из недальних приходов и дьячки узнали Мардария. Но все поздоровались как незнакомые, когда пан Ступакович представил их друг другу под чужими фамилиями.
— Первым номером сезонное — «Яблочко». Публика обожает. Ну, адье, — жирофле! И подвыпивший пан Ступакович сделал ручкой.
Через минуту все четверо лапотников стояли на открытой сцене, и дьякон Мардарий — запевало, выворачивая пятки, ерепенясь, с уханьем выводил:
Вяч. Шишков
Черный час
— О-го-гой! — закричал тунгус Пиля.
И тайга отозвалась:
«О-гой»…
Осмотрелся кругом: лес, снег, клок седого неба — вынул изо рта неугасимую:
— А-гык!
Резко, четко, словно шайтан к ушам:
«А-гык»…
Пиля любит покричать в тайге: один, скучно. Крикнешь — ответит, ну, значит, двое, не один.
Пиля большой ребенок. Сколько же Пиле лет?
— Трисать пиять.
Пиле в прошлом году на ярмарке в Ербохомохле сорок было, ведь сам же говорил всем:
— Сорок… Мой старик есть, совсем маленько старый… Дай, друг, винца.
Да и сам батька, поп Аркашка кривой, священник в книгу заглянул одним глазом и сказал:
— Тебе, чадо, сорок стукнуло. А ты и на исповеди не бывал. Хоть бы соболька от трудов пожертвовал, а то бог хворь нашлет.
А вот теперь Пиле только тридцать пять. А весна придет — может двадцать будет, почем знать… Может, пятнадцать…
Озирается Пиля, нюхтит, как собака по следу соболя, пытает снег, пытает небо, пытает морозный воздух, ищет глазами и душою хоть малый знак весны.
— Нет, зимно… Синильга — снег кругом, льды кругом, мороз.
Костер урчит — лопочет. Желтое, красное с синим переливом пламя взвивается вверх, когда Пиля сует в костер целую лесину. Холодно. И нет солнца. Куда оно делось, куда ушло? Заблудилось что ли, или болезнь забрала его? Вдруг помрет, подохнет солнце? Ой, как худо тогда. Тогда и весна не придет. И Пиля останется один, совсем один, как в небе месяц.
Суетливая Камса прыгнула ему на грудь и дружески лизнула в толстые губы. Сплюнул Пиля и пнул собаку под живот, а сам повалился в снег, стал кататься и корчиться, словно в тяжком припадке, стал кричать придавленным голосом, как у попавшейся в капкан лисы: