Выбрать главу

— Один да один… Скушно… Ой, совсем один.

Прошло лето, не сказалось.

А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет.

— Го́йля!.. Гойля!!!

Нету. Эх, стоит-ли без Го́йли жить!

Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Го́йлю.

Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал.

— Прощай… Прощай.

* * *

Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся.

Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется.

Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.

В. Александровский

Цыганка

…И вслед за гармонистами, Толкая синь и мглу, Вошла бренча монистами В пивную на углу.
Замедлила у столика, Скривила болью рот: — Положь десятку только, Избавлю от забот.
Гул бесшабашной ругани К столу да от стола; Глаза еще испуганней Метнулись по углам.
Строчил газетчик хронику И пиво жадно пил, И плакала гармоника И кто то голосил.
— А ну, попробуй вдарь-ка — За голенищем нож… — Эй, Пантелей, сухарика Да воблочки положь.
— Приснится же кошмар такой, Не выдумаешь в век… Помахивая фартуком, Носился «человек».
— Да, это пиво славится… — Так, завтра, здесь, в пивной… — Эй, милая красавица, Пойдем за рубль со мной.
С глазами девьи — чистыми, Без пудры и румян Ушла, бренча монистами, На улицу, в туман.

1924

Вит. Федорович

Сказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче

Рассказ первый —
ДОРОГА В БЕЗДОРОЖЬИ.

Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая — веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно — колесами.

Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием — так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам — пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…

Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху — это звуковое добавление; главное — не то, главное — бесом мельтешит пустая мысль: что лучше — поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?

Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки — останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке — «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:

— Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и — э-эх, ехидная!..

— З… к-ко… г-г… гы?.. — спросишь сквозь сцепленные зубы.

Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:

— Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…

Отъехали верст за тридцать от Тургояк-озера, что похоже на пятидесяти-километровый в квадратах изумруд, овалом врезанный в Ильменский хребет. Занимательно бы посмотреть на него сверху, как светится светло-зеленый огонь в темном, глухом, из кедров, сосен, пихт, елей. Растительности на Тургояке никакой — ни подводной, ни надводной, ни береговой — чистый глаз в белокварцитовом песчаном веке. Красота — озеро. Пленительно до сладостного желания припасть лицом к крупнозерью берегов и не знать что делать…

— Немцы, — продолжал верст через десять Захарыч, — распотрошили бы его по бутылкам, а вы бы в городу лакали, да похваливали.

— Рра… ди… акк… кти-вно?..

— Че-го? Вода — со смыслом. Всякая вода — со смыслом. А этой сам Кичаг коленки мочил.

— К-кой… Кк… чаг?.. Пот… ти-ше… За-ххрч!..

— Сама несет…

И стал наяривать кнутом пристяжку:

— Ишь, задрала хвост жеребенком!.. В невесты мостишься?.. У мене еще… улыб-нись… сте… (хлясть!) сте… (хлясть!) сте-ххе-рва!..

Нахлестав «ехидну», как следовало, за ее неровную прыть, ленивую, особенную женскую спесь, опять упорно замолчал.

— Дак… к-кой… Ки-чаг?.. — понудил я.

— Киргизья сказку сотворили. Или так полагается по ихней, по Коран-книге… Да что… видать пословица не сломится.

Лошади запнулись, расставили лодыжки мочиться. Теплые камни ударили острым, пряничным духом. Захарыч спрыгнул легко, заправил лошадей из холодного ключа, что выбивался из под камня у дороги, а уходил под глыбы, поседелые серебристым лишаем. Кони пили жарко, смачно высасывали подонышки, от наслаждения полоумно поводили глазами. Попил и Захарыч из того же мятого ведерка, щедро проливая на грудь, на рыжую, забурелую под солнцем бороду. Крякнул, выплеснул остатки, подвязал ведерко под заднее осье. Твердо став при дороге, вынул кисет — разговорное средство.

— Так и ездите все от газеты? — строговато допрашивал он. — Сбираете, что почудней? Так. А пить-есть дозволяет?

— Помалу.

— Так. Чудная ваша ква-ли-ки-фа-ция… Ну что-ж, — примирительно крякнул он: — дело — не дело, а, как сказать, каждому кушать хочется.

Послюнил цыгарку, дергая о шершавый ус, с ухмылкой посмотрел в мою сторону.

— Специально… Вон в вервстве, в кущах, Федор Кузьмич поживает. Чего чудней. Спуститесь, подожду… Куда торопыжить?.. Вон листвень то…

Показал в долину на клок, проросший молодым лиственем — легкомысленная заплата, сделанная газом на сукне черной хвои.

— Кержак древний, что ли, Захарыч?

— Какой кержак! — засмеялся он и подтолкнул словом. — Да что… Говори господи-суси, да вперед посуйси.

Без тропок — уступы камней, на них — вертлявые ящерки, под ними — ворчливые ключи, а сами камни пригнаны прочно под осторожьем ноги. Внизу корчится по кустам речушка, из тех безымянных скромниц, которые неустанно поят большие величавые реки. Опять — кварцитовая россыпь, уже древняя, подернутая склизкой зеленью, а по ней, умудренная терпением, жадностью к росту, буйная поросль, тетехи — сосны в обхват, ели сумные, приникающие к думам земли.

Лешим ухало сверху:

— Ха-о-оп!.. Берь-е-з-за — э-ге-ей… Хо-о!.. Лись-веню-у-хой?..

Захарыч, должно быть, умел сливаться с обломками — его не видно. И труден шаг в мокром долу. Когда же надоело вязнуть в трясине — прислушался. Смеются на перевале колокольцы.

«Такая дурацкая шутка — захотелось Захарычу, чтобы промялся, а потом почнет хохотать филином, гикать, терзать таратайкино тело.»

И тут, затесавшись в мелкую листвень, сквозь ее зеленое сиянье увидал Федора Козьмича. Признаться, вздрогнул. Но оправился, ухмыльнулся даже неизвестно откуда всплывшей мысли:

«Э-э… В чертей — не верите, а чертей — боитесь»…

Точно, жутковато, увидеть здесь Федора Козьмича после октябрьских громов. Чугунная улыбка, ямочки на пухлой нежности щек, миндалевидные глаза, незряче устремленные в выси Ильменского кряжа, легкокрылая, орлиная охрана у фриза. Да, странно: тенькающие вверху колокольцы, он — среди дикого леса, у дикого дола, где кинуты диким человеком эфеля, обеззолоченная земля, разметанная меж деревами, как бы в схватке доисторических тяжелоногих ящериц, он — с безмятежной улыбкой — к небесным далям.

Завернут до пояса в трагический плащ. На колонке, повитой барельефной виноградной лозой с листьями (умышленно-мудро или без умысла — наивно?) растущими книзу, надпись:

«Государь Император Александр I Соизволил Добыть Своими Державными Руками золотосодержащих песков двадцать два золотника в 1824 году».

Золотой вес, точно вымерянный и сладкие путы молений, покаянные фотиевы псалмы, и лазурь Настасьюшкиных очей, и плен нафабренных взоров Аракчеева, и жажда втиснуть Россию в единое, бобриком стриженное военное поселение — вот обычный размах. А ему этого мало! — Перешагнул революцию и через сто лет стоит на чугунной ноге, с чужим паспортом Федора Козьмича.