Поднялся знов в гору, показал:
— Инышкуль, — айда… Тут, тут залата…
Дергает башкой в низочек — не врозумею, чего балака.
— Та бачу — Инышкуль. А клад де-ж?
Як визгне:
— Ай, бачка, залата! Бачка Пугача клал. Пугача. Ай, пидисеть бочек ест Инышкуль-озеро.
Така дурость! Вдарило в башку, цопнул его за шею:
— Так ты глазувать[9]? Знущаться[10]? Як жабу, стопчу! Де золото?
Та каменюку добру пидхватил. А он лупае очима, та большь ничего…
— Геть, кажу, от греха, Юда Скариот!
Он — то до речки, то — от речки, як сука по зайцам. А не бреше, ой, не бреше! Сам чул: Емеля Пугач в тех местах, як поперло его Катрино войско, золото покидал в озеро. А озеро, бачу, выпустить — одним махом — толко порог взорвать, само кинеться в низочек. Беру кирку — козаки дотепни[11] до всякого дила — и башкиренок бере. Плантуем: де втравить порохом, де долбануть киркой. Башкиренок смеется, на животе ползе…
— Годи, кажу, сердце, не сердися.
Доки я плантувал — башкиренок пропал. Така забота! От тоби клад! Аж он к вечеру вертается с живым пивнем[12].
— Ай, бачка, голосить, наша — залата!
— Виткиля наша?
— Она смеет. Кичаг казал… Кичаг смеет…
— Котора смеется? Который — Кичаг?..
— Там! — пидал рукою в горы, и таке лице зробил чудне: — Кичаг… Ай, Кичаг. Она казала — тута.
Та на небо косым оком зиркуе. Ну, бис твому богу! Пивню голову зараз оторвал, в котелок — зьели, узялись за дило. А камень, як нечиста сила, держить. Порох не бере, кирка не бере. Покладем в ямку порох, а он хвонтаном хлыстне — и конец. Десять шагов каменюка, а кирка зворочается колбасой. И голодували! Боже ж мой, як голодували! От голоду очи заслоняло то — червонным, то — синим, то — зеленью — пропаща доля. Мабуть, две недели били — каменюку, а зробили ярок аршина в два. Та рыбу ловили — плоха справа сыра рыба. Под конець морда зробилась, як очипок[13], очи кровавы, руки не держать.
А то вразу втюхались драться — чуть бачка глотку не перегрыз. Место — глухе. Сельцо версты три, та пустое, разбидоване. И горько от дури — чужую дурь отведешь, а свою и не побачишь. И знов дивчина в ночи вымовляе:
«Ой, сердешна голова! Ой, бидна доля козацька — злыдня робить»[14]…
А то ласково, як невеста на свадьбе свату:
«О це-ж — прянички! О це-ж — сливяночка! Шишками не бредуйте — дуже гарны».
И месяц щербатый выплывае. Сяде на горбочку могили, глазуе. А то насупиться хмарой, застогне, застогне… Раз той башкиренок кирку шваркнул, на камень сел, смеется, под заход солнца показуе:
— Идем, бачка!
— Куды?
— Кичаг нада. Она золота держи. Нада… Прасить нада…
Не врозимию. А думка бере: провизию десь схапать. Пийшли моторни[15] парубки: де присидали, де падали, де на карачках — верст, мабуть, с двадцать шли. Пришли под гору в ночь. Бачу я, в кущах стоить черный стукан. Один стан стоить, а пид станом четыре птицы. Человик я дуже голитний[16] — черта в ложке втоплю, а тем разом испугался. Башкиренок на коленки впал, и я — на коленки. Башкиренок до его — ползком, як побита собака, и я — ползком. Башкиренок голосить, и у мене в голове не наче звон. Крутяться дерева, а стукан тихесенько развернулся, от свитки свободился, орлы головы повернули, сычать… От так сычать, — языковаты дуже… Башкиренок, як звизгане, та башкой — в землю… Я ж тем разом… потерялся в розуми, впал. Така козакова стежка!.. Э…
— Ну?
— Та ну… Заря с месяцем устрелась — очухался. Прокинулся. Бачу, лежить башкиренок головой в землю. З гудом в голове зараз — к нему:
— Прокинься, сердце! Эй, прокинься!
Та на ногой — в бок. А башкир, як дуб заклек. Геть, дернул я с того места. Зиркнул назад, а орлы крылами махають, аж витром полыхае. Он же, братику, стоить, смиется… О таке — помрачение!..
Ветер выдул кривой, как саблю, месяц, посадил на пик — помрачение Назара как бы продолжалось на высотах.
— Эге, земляк… Пробалакали. Месяц щербатый — по над шляхом.
Спустились трудно. Гулко отдавали шаги на гребне. Как бы шел рядом, по вершинам, Кичаг, шел к долине Иремель заглянуть в чугунные глаза Федора Козьмича, пить молоко тумана, что колышется до самых краев хребта.
Ночью два узких поперечных окошка землянки — два оранжевых глаза большого зверя, голова на лапах — неотрывно глядят в звездное небо.
В окошко видно: Гречишкин читает книжку всему синклиту фабрики, усиленно действует копченой ладонью, рубит, рубит по столу подле книжки, а то скручивает ладонь в кулак, машет у самого носа спорщиков. Оттого, что он иногда гвозданет по столу кулаком, кажется врытые в землю колья всаживаются, коробя доску. Он секрудком, считается самым ученым на прииске, поэтому, должно быть, «председает на всех и во всем», как выразился не без ревности Иван Захарыч.
Иван Захарыч — тут же. Овсюк исподлобья пилит взглядом чтеца. Четверо других упорно круглят глаза, стараются «взойти в понятие», наклонили головы, траща сталью лбов лед книжного языка. Иван Целеев, лихой работник, лихой драчун и кумышник, одобрительно крякает, что должно означать: «вот завернул!»… Но это — простая мистификация: знаки одобрения не всегда приходятся на сильных местах, что особенно раздражает Гречишкина. Продолжая дочитывать строчки наизусть, секрудком поднимает глаза, ехидно сощуривается:
— «…Иначе не была бы идеологией (Ну, чего ты?), то-есть не имела бы дела с мыслями (Чего шебаршишь?), как с независимыми сущностями (Поднесли тебе, что ты крякаешь?), которые самостоятельно развиваются из самих себя и подчиняются своим собственным законам»…
Сам Гречишкин (каялся потом откровенно, как в «свинской несознательности») читал рассеянно. Точки, запятые выходили правильно, но думал о пятнадцати фунтах муки и двух фунтах сахару, что выписал завприиском, с помощью комбинаций в талонной книжке. Завприиском вчера весь день, запершись в кухне, варил кумышку. Обыскивать его рудком не имеет права, обжаловать в уезд — сто верст… Да обещал выдать сапоги, пожалуй, в случае чего… обнесет… А старые развалились… Вот тебе и философия!.. Но спохватывался, нажимая на слова:
— «Итак действительность вовсе не представляет собою аттрибута. Напротив, Римская республика была действительной, но также действительна была сменившая ее Римская империя»…
Приостановился. Твердый голос, недоумевая, погас на — «сменившая ее Римская империя».
— Понимаете?
— Угу, — неопределенно отозвался Иван Захарыч, забрав в рот рыжеватую бороденку.
— Ма-буть, так, — промямлил Овсюк.
— По-ни-ма-ете? — ядовито сощурился Гречишкин.
Втюхались два слова: «действительна», «империя», втюхались после — «республики». Наворачивая книжные слова, Гречишкин вдумывался, — шевеля иглами усов, растущими через губы:
— Действительна, то-есть нужна… Но один аттрибут — против другого аттрибута… экономически, по фактору… Но опять тут — монархия…
— Меньшь балакай, — прервал Овсюк, — Там е знов про республику.
— Не учи… Несознательное чтение… оно…
И продолжал допытываться у книги:
— «Французская монархия стала в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году столь не дей-стви-тель-ной, то-есть до такой сте-пе-ни ли-шен-ной вся-кой не-об-хо-ди-мо-сти, до та-кой сте-пе-ни не-ра-зум-ной, что ее должна была унич-тожить великая французская революция»…
— Хиба-ж она була разумна с самого началу? Ось таке!.. — сплюнул Назар.
— Еще чего?..
— Того… Як люди склещаються до жизни, то должны они начать с монархии, або с республики? Га, — кажу?
Вопрос поставил чтеца втупик, Овсюк же, прожигая глазами, затвердил:
— Знов — як? Каже Гегель, як — знов? Га?
Гречишкин встал, сел, встал. Доказательная сила — кулак — теневой птицей понесся то по стене, то по — потолку:
— Аттрибут тезиса монархизма взять, как сапог… Перевращение! Износить, бросить… Ты теперь за Михаила Романова не сорганизуешься? А почему?
— Я к — дилу, а ты — про сову билу!
— Стой, стой! Философский фазис республики говорит: сознательность появляется и появляется ре-во-лю-ция. Н-ну?
Назар крутнул головой, но замолчал, ковыряя пальцем подшивку на сапоге; глазами неотрывен, как двумя дулами винтовок из под пригорка.
— «Диалектика Гегеля, — читал Гречишкин дальше, — превращает рассматриваемый тезис в его прямую противоположность: все действительное в области человеческой истории оказывается со временем неразумным».