Выбрать главу

Клим видел, что все чаще и с непонятной быстротою между ним и Лидией возникают неприятные беседы, но устранить это он не умел.

Как-то, отвечая на один из обычных ее вопросов, он небрежно посоветовал ей:

— Прочти «Гигиену брака», есть такая книжка, или возьми учебник акушерства.

Лидия села на постели, обняв колена свои, положив на них подбородок, и спросила:

— По-твоему, все сводится к акушерству? Зачем же тогда стихи? Что вызывает стихи?

— Это уж ты спроси у Макарова.

Усмехаясь, он прибавил:

— Маракуев очень удачно назвал Макарова «Провансальским трубадуром из Кривоколенного переулка».

Лидия повернулась к нему и, разглаживая острым ногтем мизинца брови его, сказала:

— Плохо ты говоришь. И всегда как будто сдаешь экзамен.

— Так и есть, — ответил Клим. — Потому что ты все допрашиваешь.

Голос ее зазвучал двумя нотами, как в детстве:

— Я часто соглашаюсь с тобой, но это для того, чтоб не спорить. С тобой можно обо всем спорить, но я знаю, что это бесполезно. Ты — скользкий… И у тебя нет слов, дорогих тебе.

— Не понимаю, зачем ты говоришь это, — проворчал Самгин, догадываясь, что наступает какой-то решительный момент.

— Зачем говорю? — переспросила она после паузы. — В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое — любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого.

Самгину показалось, что она говорит растерянно, виновато. Захотелось видеть лицо ее. Он зажег спичку, но Лидия, как всегда, сказала с раздражением, закрыв лицо ладонью:

— Не надо огня.

— Ты любишь играть в темную, — пошутил Клим и — раскаялся: глупо.

В саду шумел ветер, листья шаркали по стеклам, о ставни дробно стучали ветки, и был слышен еще какой-то непонятный, вздыхающий звук, как будто маленькая собака подвывала сквозь сон. Этот звук, вливаясь в шопот Лидии, придавал ее словам тон горестный.

— Не надо лгать друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств, пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть, ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего, и все кажется мне неверным, не таким, как надо.

Впервые за все время связи с нею Клим услыхал в ее словах нечто понятное и родственное ему.

— Да, — сказал он, — многое выдумано, это я знаю.

И первый раз ему захотелось как-то особенно приласкать Лидию, растрогать ее до слез, до необыкновенных признаний, чтоб она обнажила свою душу так же легко, как привыкла обнажать бунтующее тело. Он был уверен, что сейчас скажет нечто ошеломляюще простое и мудрое, выжмет из всего, что испытано им, горький, но целебный сок для себя и для нее.

— Мне, вот, кажется, что счастливые люди, это — не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.

— Анархизм полуидиота, — торопливо молвил Клим. — Я знаю это, слышал: «дерево — дурак, камень — дурак» и прочее… чепуха!

Он чувствовал, что в нем вспухают значительнейшие мысли. Но для выражения их память злокозненно подсказывала чужие слова, вероятно, уже знакомые Лидии. В поисках своих слов и желая остановить шопот Лидии, Самгин положил руку на плечо ее, но она так быстро опустила плечо, что его рука соскользнула к локтю, а когда он сжал локоть, Лидия потребовала:

— Пусти.

— Почему?

— Я ухожу.

И ушла, оставив его, как всегда, в темноте, в тишине. Нередко бывало так, что она внезапно уходила, как бы испуганная его словами, но на этот раз ее бегство было особенно обидно, она увлекла за собой, как тень свою, все, что он хотел сказать ей. Соскочив с постели, Клим открыл окно, в комнату ворвался ветер, внес запах пыли, начал сердито перелистывать страницы книги на столе и помог Самгину возмутиться.

— Завтра объяснюсь с нею, — решил он, закрыв окно и ложась в постель. — Довольно капризов, болтовни…

Ему казалось, что настроение Лидии становится совершенно неуловимым и он уже называл его двуличным. Второй раз он замечал, что даже и физически Лидия двоится: снова, сквозь знакомые черты лица ее, проступает скрытое за ними другое лицо, чуждое ему. Ею вдруг овладевали припадки нежности к отцу, к Вере Петровне и припадки какой-то институтской влюбленности в Елизавету Спивак. Бывали дни, когда она смотрела на всех людей не своими глазами, мягко, участливо и с такой грустью, что Клим тревожно думал: вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним и заплачет черными слезами. Ему очень нравились черные слезы, он находил, что это одна из его хороших выдумок.

Он особенно недоумевал, наблюдая, как заботливо Лидия ухаживает за его матерью, которая говорила с нею все-таки точно из милости, докторально, а смотрела не в лицо девушки, а в лоб или через голову ее.

Но вдруг эти ухаживания разрешились неожиданной и почти грубой выходкой. Как-то вечером, в столовой за чаем, Вера Петровна снисходительно поучала Лидию:

— Право критики основано или на твердой вере, или на точном знании. Я не чувствую твоих верований, а твои знания, согласись, недостаточны…

Лидия, не дослушав, задумчиво проговорила:

— Кучер Михаил кричит на людей, а сам не видит, куда нужно ехать, и всегда боишься, что он задавит кого-нибудь. Он уже совсем плохо видит. Почему вы не хотите полечить его?

Вопросительно взглянув на Варавку, Вера Петровна пожала плечами, а Варавка пробормотал:

— Лечить? Ему шестьдесят четыре года… От этого не вылечишь.

Лидия ушла, а через несколько минут явилась в саду, оживленно разговаривая со Спивак, и Клим слышал ее вопрос:

— А почему я должна исправлять чужие ошибки?

Иногда Клим чувствовал, что Лидия относится к нему так сухо и натянуто, как будто он оказался виноват в чем-то пред нею и хотя уже прощен, однако, простить его было нелегко.

Вспомнив все это, он подумал еще раз:

«Да, завтра же объяснюсь».

Утром, за чаем, Варавка, вытряхивая из бороды крошки хлеба, сообщил Климу:

— Сегодня знакомлю редакцию с культурными силами города. На семьдесят тысяч жителей оказалось четырнадцать сил, н-да, брат! Три силы состоят под гласным надзором полиции, а остальные, наверное, почти все под негласным. Зер комиш…

Задумался, выжал в свой стакан чая половинку лимона и сказал, вздохнув:

— Государство наше воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу — мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а?

— Попробую, — ответил Клим.

Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа.

Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек:

— Свирель, рожок, гусли, — вот истинно-народные инструменты. Наш народ — лирик, балалайка не отвечает духу его…

Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил:

— Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное вместо — плохое.

И обратился к жене:

— Я пойду послушаю: не плачет ли?

Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом:

— Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность.

Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя:

— Церковно-приходские школы, водочная монополия…

Вмешался Робинзон:

— Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать.

Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал:

— Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории…

Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу:

— Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне…

Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса:

— Вы, Нароков, не очень налегайте, вам — вредно.

У стола командовал писатель Катин. Он — не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором:

— Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим? Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я — старовер…

И закусывая, жмурясь от восторга, говорил:

— Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать — знаменито!

Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину:

— Неоспоримые нормы права…

Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком: