Девки окатывали друг другу голову водой из колодца. Они узнали его. «Комар пришел, — закричала лениво Манжет, — сейчас загудит…» Из бани несло раскаленными камнями. Грудастая девка Лушка стирала грязную нижнюю юбку. На голое тело ее было надето бархатное платье и поверх, чтоб не замочить, клеенка со стола. Высокие полсапожки девок были туго зашнурованы и ярко начищены. Господин Сухоруков выкрикнул азартно: «И обличу… будет так жить!..» Лушка отвязала клеенку, вытерла мыльные руки, взяла его за рукав и ввела в предбанник. Она подала ему стакан самогона. У стены лежал смятый ворох веников. Подушки были усыпаны сухими листьями. Господин Сухоруков вздохнул, выпил. Девка прижала его к груди, и когда он затрясся, когда колени его стали сгибаться, и он потянул девку неуверенными руками за юбку, — она, гикнув, ударила его в живот коленом! Господин Сухоруков с воем бился на вениках. Девки хохотали. Лушка вернулась к корыту, взяла свернутую жгутом юбку и стала выжимать ее. «Синьки кабы, и совсем красота», — сказала она. Манжет послушала всхлипывающего Сухорукова и протянула: «Хоть без слов воет, все веселей». Девки опять захохотали. Ворот скрипел, колодец оброс мхом; на каплях, падающих с деревянного ведра, плыли отражения дыма из бани.
Номер был в два окна. Одно полуприкрытое ставней, разбитое, тихо звенело, когда ходили по комнате. Марья Александровна, заикаясь и по обыкновению глядя на свои руки, сказала, что старушка Смолина посоветовала ей поехать к блаженному Ананию. Приехала, было скучно, говорили, что блаженный помер, она пошла помолиться в собор. Здесь знакомая направила ее на святую могилку, благо и кладбище-то было недалеко… И она хотела добавить еще о горе Ипполита Селифантьевича, но вспомнила, как ночью, стараясь не шлепать туфлями, пришел он к ее ложу, — и как она отогнала его. Она умолкла. На жестяном крашеном подносе стоял чайник. Она налила стакан. Чай уже остыл.
Она подошла к окну и раскрыла ставень: «день-то какой», — сказала она тихо. И Марья Александровна и Саша поняли, что теперь только остается высказать ту мысль, которая сейчас их обоих и веселит и умиляет! Преступления, о которых они теперь узнали и которыми наполнена земля, столь велики, что их грех, — мучительный и длинный, — теперь забавен и ничтожен!..
По слегка наклоненному, чем-то похожему на извивающееся тело подоконнику скользнули два клочка бумажки, обрывки писем, которых много написала в эти дни Марья Александровна. Клочки эти, затейливо крутясь, опустились на мостовую. Тихое дыхание реки чуть-чуть поиграло ими и покатило их дальше по булыжнику.
Вл. Лидин
Волхвы
Летчики, братья Шаргон, Ренэ и Пьер, поднялись с парижского аэродрома на рассвете ветренного и ненастного дня. Путь их полета — был трудный путь безостановочной скорости, бесперебойной работы мотора и двух человеческих сердец. Вылетев из Парижа, они должны были пересечь Германию, Польшу, Россию, держа курс на Сибирь, на великую границу Китая. Братья Шаргон устанавливали очередной рекорд.
Париж еще спал в этот час. Всю ночь бушевало ненастье, заливая город дождем; на аэродроме было пустынно и широко несло пронзительной сыростью, словно из открывшейся щели вселенной. Несколько невыспавшихся репортеров с аппаратами, несколько официальных лиц — явились проводить их в далекий путь. Оба рослые, закованные в кожу, со спокойными глазами завоевателей, братья стояли возле ангара, дожидаясь, когда выкатят их аппарат. В глубине ангара, под таинственно поблескивающим серебристым подкрыльем аэроплана, возились механики, снаряжая его в великое странствие.
Полчаса спустя, вздымая воздушный смерч и срывая с провожающих шляпы, заработал мотор. Младший, Пьер Шаргон, летевший в качестве борт-механика, проверял это стальное сердце, которому вверяли они теперь свою жизнь, славу и честь. Все было в отличном порядке; прекрасно, бесперебойно работало победительное сердце машины. Определение ветра, последние залпы затворов фотографических камер, несколько фетровых шляп, потрясаемых в воздухе, прощание с близкими — и разом, стремительно заработал мотор, занося смерчем, вихрем, лютыми воплями своей титанической глотки это поле надежд и прощаний. Дрогнув, сорвался легко аппарат и понесся по полю, глухо шурша о землю колесами, содрогаясь от этих толчков, и вдруг легко заскользил, устремился, оставляя насиженную ненужную землю. Описав полукруг, он стал набирать высоту. Уже глубоко внизу, в туманах и снах, открылся утренний город. Это был — Париж. Угрюмо и ненастно, в чешуе домов и геометрическом чертеже авеню, высился Нотр-Дам; невидные химеры ревниво сторожили близкое пробуждение города. Пустынною перспективой тянулись Елисейские поля. Один только раз младший из братьев поглядел на этот оставляемый город — и всего на одно лишь мгновение. Стрелки приборов и безостановочный рев мотора согнали в ту же минуту выражение нежности и печали с его лица.
Резко на восток взял теперь курс аппарат. Все же серебристо и как бы безмятежно в этом ненастьи, последней улыбкой любимого города блеснула Сена, судорожно извиваясь в разъятой пасти предместий. Дымили фабрики, — шли уже фабрики, пригород. В какие-то минуты покрыл аппарат километры города, пересек пути железных дорог, сложный паучиный рисунок их черных сплетений, — и полевым простором открылась родина. Альтиметр отметил — тысячу метров. Туманы, туманы лежали в этот час над Францией. Опять дрогнул руль глубины, все выше стал взмывать аппарат, как бы освобождаясь от земных очарований. На минуту запутался он в облаках. Стада, полчища облаков неслись, обступая сыростью, словно серным дыханием космоса. В вихревых течениях заколыхался, провалился на миг, снова стал набирать высоту аппарат. Мгновенье спустя — бледно, точно недовольное их вторжением, еще не готовое, чтобы показаться человеку, открылось небо. Лазурью и тишиной, голубеющей крышей мира лежало оно над буйством облаков непогоды. Ренэ Шаргон повернул к брату посветлевшее лицо.
— А над Парижем льет дождь, — сказал он удовлетворенно.
Вскоре золотеющим, словно омытым ливнями шаром выкатилось свежее солнце. Мир повеселел. Как бы расступаясь под натиском этого победоносного восхождения светила, стали расходиться облака. В их мутных расселинах снова показалась земля. Аппарат, загруженный бензином, припасами дальнего перелета, облегченно устремился вниз, в открывшиеся облачные скважины. В этот час удобнее было лететь над землей, внизу было тише, меньше вихревой кутерьмы атмосферы. Ненастье оставалось позади, над Парижем. Расчерченным простором возникнуть должна была вскоре долина Шампани. Город прошел внизу шпилями и крышами. По улицам уже двигались повозки — окрестные крестьяне везли овощи на утренний рынок. Братья молчали, сосредоточенно думая каждый о своем, километры за километрами пересекая родину. Внизу открывались Крези, Монмирайль — места великих битв, неизжитых потерь. В трауре незабываемых лет лежала родина, — здесь гибли люди, братья, товарищи. Так же, только на боевых истребителях, поднимались братья Шаргон в эти годы великих битв; окопы и блиндажи, цепи обозов, санитарные городки — страшная угроза цивилизации — открывались тогда внизу. И теперь, обуреваемый каждый этими нестерпимыми воспоминаниями, братья искали взорами очертания страшных и миновавших следов. Взволнованный, вглядывался младший, Пьер Шаргон, в светлеющие пояса дорог. Он мог бы сказать:
«Великая Франция! Все-таки цивилизация не погибла…»
Угрюмая сила, угрожавшая гибелью ей, отброшена назад и разбита… и ему, Пьеру Шаргон, также принадлежала честь защиты и спасения родины. Миром лежали залеченные поля, пахарь прошел своим плугом по местам недавних побоищ. Внезапно открылся извилистый светлый рукав реки. Сияя утренней платиной, отражала река набухающий день.
— Марна! — почти торжественно сказал Пьер Шаргон.
Это была Марна, Шалон — и дальше Верден… священная страшная память неутолимых, неискупленных страданий. Война!.. Тысячу раз будь она проклята. Гунны, исчадие веков, зловещая угроза колыбели великой цивилизации… победителями над этой побежденною силой пройдут они своим великим летным путем — от самого Парижа, через скифскую окраину Московии, до древних китайских границ.
Так, в этих мыслях, проносились они над утренней Францией. Чудесно работало сердце их аппарата, ровно было биение стального пульса, также возглашавшего торжество их победы.
После полудня изменилась погода, подул резкий ветер. Аппарат заколыхался, проваливаясь в воздушные ямы, чаще заработали иллироны — боковины несущих плоскостей, выравнивая аппарат. Лица стали зябнуть от сырости. Младший Шаргон спустился в кабину и достал термос с горячим кофе. В угрюмом безмолвии и ненастьи открылась деловая земля Германии. Шли поезда, дымили заводы; в зловещем тумане, словно полноводная трещина земли, прошел Рейн; слева на северо-запад остался Кельн; Кассель, Саксония, откуда недавно надвигалась темная сила полчищ, возникали в буднях труда, угольно-черных дымах фабрик, укрощенною силой недавно бушевавшего поколения. Это поколение полегло под Верденом, в Вогезах, на Марне, — уцелевшие из него и дети погибших отцов зализывали теперь горькую сукровицу ран. Торжествующая цивилизация обрекла их на годы лютого труда, на годы искуплений.
Угрюм и долог был этот путь над Германией. Время давно перегнуло за обеденный час. В этот час беспечно обедали люди в Париже, — летчики отпили из термоса горячего кофе, заедая сухим хлебом с сыром. День стал склоняться к сумеркам. По временам Пьер Шаргон проверял работу частей, подливал масло, орошая лицо и руки его теплыми брызгами. Впереди лежал ночной путь через Восточную Пруссию. Вскоре просеялась мгла, заслоняя последнее свечение дня. Задул пронизывающий стремительный ветер. Летчики надели поверх меховые пальто. Города внизу проходили уже в огнях. Все чаще стали определять путь полета по компасу, сверяя с картой на роликах. Медные винты свернули Францию, сворачивали Германию постепенно.