Полчаса спустя летчики сидели в дыму костра. В котелке над огнем варилось скудное едово овечьих поводырей. Точно сновидением после воспалительных часов полета и напряжения, возник перед летчиками этот степной простор, овечьи отары, с древним простодушием попирающие степь, и пастухи, радушно угощавшие их своей немудрой едой. Каким-то глубоким дуновением древности, первоосновою жизни была полна эта ночь. Шафранная заря догорела на западе. Кашляли овцы. И сон, сон — освобождение от усталости и обиды — стал смежать воспаленные веки. Летчики решили заняться починкой аппарата с утра. Вернувшись, они забрались в кабину и мгновенно уснули, камнем свалившись в небытие.
Пьер Шаргон проснулся на рассвете. Все было непонятно. Какие-то пространства пересекал аппарат, ревел мотор, запечатлевшись своим неумолчным звуком в сознании. С трудом собрал он себя. Рядом спал брат. Недвижно стоял аппарат на земле. Пьер Шаргон с сокрушением вылез из кабины. Предрассветный нежно-пепельный час был над степью. Ни дуновения ветра, ни звука. Даже ковыль не бежал серебряной своей неустанной волной. Белым островом, голова к голове, спали овцы в текущих водах тумана, стынущими озерами лежавшего в степи. Спали пастухи, спала земля. Чудовищно в серебряном этом мареве уходила в самое небо глыба кургана. Великим кочевьем шли люди, народы древности, насыпая курганы, как вечное напоминание о себе будущим племенам и народам.
Летчик пошел по степи. Тишина и безмолвие встречали его в этот час. Перепелка со сна, вероятно, завела было свое веретено и смолкла в траве. Летчик дошел до кургана и стал подниматься наверх. Ему захотелось оттуда, сверху, оглядеть спящий степной простор. Священной могилою пращуров была эта насыпь земли, поросшая травой и кустарником. С трудом сильными ногами он одолевал крутизну. Жарче и торопливее колыхалось сердце. Наконец, добрался он до вершины. Необозримое, незабываемое видение возникло пред ним. Далеко в степные просторы уходили курганы памятью великих кочевий. До сих пор в них ржавеют кольчуги, старинные копья и утварь, окружая изголовье человеческих перетлевших костей. Здесь шли народы, чтобы растечься, осесть на пустынном материке, именуемом ныне Европой…
Смущенный всем этим смутным дуновеньем веков, летчик смотрел в степные необозримые дали. Первые камни будущей циклопической стройки, с вершин которой с высокомерным недоверием глядели сюда, на Восток, люди его племени, — возникли теперь перед ним в пленительной и тревожащей первобытности. Тишина сторожила сон предков. Все голубее и пламенней разгоралось небо, обещая степной нетревожимый день. И вдруг как бы от свистящего звука стрелы дрогнула утренняя тишина. Словно тень заслонила на миг млечное небо, — огромный степной орел поднялся из-за кургана и медленно воскрылил в высоту, обходя человека кругом: верно, принял его он за отставшего агнеца. Прекрасен в утру был полет степной птицы. Пройдя над ним трижды кругом, пошел орел на восток, навстречу уже пыльно заполыхавшему краем солнцу. Косая желтая тень залила степь, а на ней, на утреннем этом золотистом сиянии, медленно плыла тень птицы, словно два неба — золотое и синее — отражались одно в другом. Заблеяли овцы, просыпаясь; с шорохом тысяч ног они уже подвигались к далекому, старчески-бирюзовому глазу озера.
Дав взойти полному утру, захмелев от степного вина просторов и запахов, летчик спускаться стал вниз. Спускаясь, срывал каблуками он землю, удерживаясь на крутизне. Внезапно в осыпи земли, покатившейся вниз под его ногой, заметил он странный предмет. Присев, он очистил его от земли и рассмотрел на ладони. Это был наконечник стрелы, грубо граненый, истончившийся от ржавчины — первобытное оружие добычи и битв. С волнением и трепетом летчик смотрел на эту пролежавшую веками в земле, немудрую и детскую стрелу дикаря. Эпоха великих битв, газов, воздушных эскадрилий и танков — все, принесенное в дар земле цивилизацией, — давно сменили первобытное и бесхитростное мужество человека — воина и охотника… Он бережно спрятал наконечник в карман, как горький дар неповторимого этого утра.
Летчики провозились в степи весь день, исправляя поврежденье. В глиняном кувшине принесли пастухи им воды. И к вечеру уже, вселяя беспокойство и ужас в овец, заработал мотор. Трава стала рваться, уносимая вихрем. Тонкая пыль кисеею пошла по степи. Старший Шаргон дал полный газ. Летчики уселись на свои места. Разом понеслись назад пастухи, овечьи отары, курганы. Знакомые секунды ожидания — и вот, оторвавшись от земли, аппарат стал набирать высоту. Пьер Шаргон долго, со смутным чувством смотрел на уплывавшую степь. Словно часть вселенской родины, которую ощутил он в это утро, стоя на кургане и следя за полетом степного орла, оставлял навсегда он теперь. И работа мотора, карта и стрелки приборов привычно сменили в нем это чувство.
Дни спустя, вновь пересекши великие переделы стран и народов, великую чересполосицу прошедших и будущих войн, — увидели летчики далекие очертания города. Полосою тумана означилась Сена.
— Наконец-то Париж! — сказал Ренэ Шаргон торжествующе и указал брату на далекое это видение, трепетом, радостью и ожиданием наполнявшее обыкновенно сердце. Но со странным и себе самому необъяснимым чувством — тот не ощутил в этот раз прежней победительной радости. Родина встречала его, но это было уже как бы вторичное цветение. Где-то в степи, на случайном пристанище, почувствовал он родину веков и народов, и как бы поблек перед нею в своем очарованьи единственный доселе, неповторимый Париж. Он ничего не сказал брату об этих своих чувствах, мало понятных ему, не привыкшему к смутным раздумьям. Знакомые круги аэродрома означились в городских перспективах. Лучами расходились улицы и Елисейские поля, венчаемые Триумфальною аркою в гнезде их схождений. И уже четверть часа спустя удар колес аппарата о землю встряхнул приветствием возвращения. Люди бежали по полю к ним, махая платками и шляпами.
Стоя в их кругу, закованные в кожу, обветренные ветрами и зноем пространств, летчики улыбались, непривычно растягивая застывшие мускулы в улыбку. Щелкали затворы фотографических камер. Вечерний Париж теплел своей смуглою нежностью, ожидая близкого вечера отдыха и утех. Автомобиль легко уносил летчиков с аэродрома в этот их город. Оглядывая знакомые улицы, заливаемый негреющим светом вечернего смуглого солнца, Пьер Шаргон в правой руке в кармане держал наконечник стрелы, как бы по-новому проясняющий теперь для него великие судьбы и миновавшие и грядущие пути человечества.
Евг. Замятин
Слово предоставляется товарищу Чурыгину
Уважаемые гражда́не — и тоже гражданочки, которые там у вас в самом заду смеются, не взирая на момент под названием вечер воспоминаний о революции. Я вас, граждане, спрашиваю: желательно вам присоединить к себе также и мои воспоминания? Ну, так прошу вас сидеть безо всяких смехов и не мешать предыдущему оратору.
Перво-на-перво я, может быть, извиняюсь, что мои воспоминания напротив всего остального есть действительный горький факт, а то у вас тут все как по-писанному идет, а это неписанное, но как естественно было в нашей деревне Куймани Избищенской волости, которая есть моя дорогая родина.
Вся природа у нас там расположена в сплошном лесу, так что вдали никакого более или менее уездного города, и жизнь происходит очень темная — в роде у каких зебр или подобных племен. В числе, конечно, и я был тоже бессознательный шестнадцати лет и даже верил в религию — ну, теперь этому, конечно, аминь вполне. А брату моему Степке — царство ему небесное! — было годов этак двадцать пять, и кроме того он был ростом очень длинный, однако, грамотный несколько. И вдобавок Степке другой, как говорится, герой — это наш бондарев сын Егор, который тоже проливал жизнь на фронте.
Но как все это существует в минуту капитализма, то имеется также противный класс в трех верстах, а именно бывший паук, то есть помещик Тарантаев, который, конечно, сосал нашу кровь, а обратно из-за границы привозил себе всевозможные предметы в виде голых статуй, и эти статуи у него в саду расставлены почем зря, особенно одна с копьем, в роде бог — конечно, не наш православный, а так себе. И притом в саду гулянки и песни с фонариками, а наши бабы стоят и сквозь забор пялятся, и Степка тоже.
Степка — он не то что шаболдник был или что, а так в роде чудной, опять же у него порча в нутре была, так что его даже в солдаты не взяли, и он оказался безработный член домашнего быта. Все ему завидуют сзаду и спереду, а он сидит со вздохом и книги читает. А какие у нас, спрашивается, были книги в этот царский момент? Не книги, а, можно сказать, отбросы общества — или, вкратце, удобрение. И вся, если можно, публичная библиотека была под видом чернички Агафьи сорока трех лет, которая над покойниками псалтырь читала.