— А я думал, вы продали галоши?
— Почему?
Я объяснил.
— Нет, — сказал он и широко улыбнулся. — Но я хотел придать еще более нищенский и постыдный вид похоронам одного из крупнейших русских революционеров. Пусть эта самочинная власть видит и поймет и устыдится…
Он сказал это торжественным тоном гражданина и борца.
Да, именно так.
А я подумал о человеке, галоши которого он, стоптав, непоправимо испортил.
Потом подумал о жалком тщеславии «униженных и оскорбленных». Нигде этот постыдный вид тщеславия не принимает таких и смешных и болезненных форм, как у нас в России.
Напомню, что в те дни «самочинная» власть с величайшим напряжением своей энергии работала над организацией защиты революции.
Никогда еще в России не было такого количества молодежи, пишущей стихи и прозу; можно сказать, что страсть к литературе приняла характер эпидемии. Зная, в каких ужасных условиях работают молодые литераторы, я, разумеется, не позволю себе думать, что литература привлекает их только как «легкий труд». Во-первых, это труд вовсе не легкий, а, во-вторых, совершенно ясно видишь и чувствуешь, что молодежь понуждает писать ее насыщенность «впечатлениями бытия». Я прочитал, вероятно, сотни две книг, написанных молодыми литераторами, и полагаю, что это дает мне право говорить о них. Но я не принадлежу к тем людям, которые, не умея плавать, пробуют учить других искусству плавания.
Меня занимает вопрос об отношении молодой литературы к герою всех драм, романов и рассказов, к «хозяину жизни» — человеку, врагу природы, окружающей его, создателю «второй природы» на основе познанных и порабощенных им сил первой, врагу и «ветхого Адама» в себе самом. Мне кажется, что «ветхий Адам» более понятен и более интересен молодой литературе, чем Прометей, похититель небесного огня и враг богов. Во всех книгах действует, — а чаще, бездействуя, только говорит — человечек вчерашнего дня, засоренный и запачканный мелкими грешками, осколками великих и дерзновенных смертных грехов.
Конечно, и маленький грешник — хороший материал для большого художника, если художник умеет преувеличить его ничтожество так, как умел делать это Ф. М. Достоевский, который хорошо знал, что подлинное искусство вообще и всегда более или менее преувеличивает действительность.
Для молодой литературы человек остается все еще ничтожеством, хотя многие из авторов на протяжении десяти лет видели его героем, а некоторые и сами лично принимали участие в событиях героических. И все-таки человек остался в их глазах человеком «для того, чтобы», а не человеком «потому, что» он есть источник самой изумительной энергии, преодолевающей все сопротивления.
Приятно видеть, что как будто исчезла тема: правоверный, но наивный сердцем коммунист и соблазняющая его на грешок прелестная, но буржуазная барышня. Но, кажется, тема эта исчезла только потому, что за десять лет барышня, несколько постарев, утратила необоримую соблазнительность свою. Спасибо ей за это! Разумеется, я шучу и вовсе не склонен понижать значение женщины в деле «очеловечивания» нашего брата, но меня несколько смущает тот факт, что в стране, где стремятся создать бесклассовое общество, литераторы продолжают изображать женщину все еще с точки зрения классовой, т. е. опять-таки, в большинстве случаев, ничтожеством, «вредной штучкой», как сознался мне один храбрый молодой писатель. Другой на вопрос: почему он унижает подругу жизни? — неловко ответил:
— Я — не унижаю, а таков быт.
Короче говоря — и повторяясь — описывают все еще старого русского человека и таким, как будто бы прожитые трагические годы ничего не изменили в нем. Не верится, что это — правда. Но если даже и правда, жив и нимало не изменился старый человек, — разве именно он характерен для нашего времени? В большинстве своем люди этого типа — Лазари, которых не воскресит даже чудесная сила искусства. Затем: в кулачных боях есть прекрасное правило, обязательное для каждого честного бойца: «лежачего — не бить», если он и шевелится.
Фотографировать судороги агонии, может быть, и полезно в интересах медицины, но это занятие не имеет отношения к искусству. Духовное умирание даже и неприятного нам человека все-таки скверное зрелище, точно так же, как и зрелище физической смерти, о преодолении которой ныне столь дерзко и упрямо мечтает наша человеческая наука.
Фотографии успешно служат для уловления преступников, но чаще для порчи стен снимками с «красивых уголков природы», симпатичных барышень, знаменитых артистов и прочих редкостей. В литературе фотографии еще более неуместны.
Человек-товарищ изображается в таком ослепительном освещении, что его уже совсем не видишь; человека-врага принято изображать одноцветно-черным и почти всегда дураком. Не думаю, чтоб это было правильно.
Где два врага, там — два героя. Писатель, который хочет быть художником, должен быть немного историком и знать, что враг — очень хороший учитель в деле борьбы, хотя его уроки и дорого стоят. И всегда полезнее видеть врага более сильным, чем он есть на самом деле.
Возможно, что это будет не совсем кстати, но все-таки я расскажу кое-что о враге.
Когда мне было лет девять-десять, у меня был враг Васька Ключарев, ровесник мой, сын чиновника, замечательно храбрый кулачный боец, сухонький, но гибкий, как стальной прут. Я с ним дрался при каждой встрече, мы бились до крови, до слез, но плакали не столько от боли, как от горя: ни тому, ни другому не давалась победа. Изобьем друг друга и, обессиленные, разойдемся, обливаясь постыдными слезами, а при новой встрече — снова бой, и снова нет победы! Целую зиму жил я мечтой поколотить Ключарева так, чтоб он признал меня победителем, он, конечно, жил такой же мечтой, и оба мы ненавидели друг друга жестоко, как дети.
На пасхальной неделе я встретил Ключарева в Прядильном переулке, знаменитом не просыхавшей в нем все лето грязной трясиной, в которой, говорили, лошадь утонула.
По одной стороне переулка во всю длину его тянулись заборы садов, на другой стояли неказистые домики, перед ними проложены были деревянные мостки, и вот по мосткам наступает на меня празднично одетый Ключарев.
Бросился он, но, поскользнувшись, упал, и руки его, почти до локтей, воткнулись в грязь. Я помог ему встать на ноги, он отшатнулся от меня и, глядя на запачканные рукавчики рубахи, сказал с кривенькой усмешкой:
— Высекут.
— Ну?
— Высекут, — повторил он, вздохнув, и спросил:
— Тебя кто сечет?
— Дед.
— Меня — отец.
Я подумал, что и отец тоже, наверное, больно сечет, и мне захотелось утешить врага.
— Пасха, — сказал я. — Может, не высекут…
Но Ключарев безнадежно покачал головою.
Тогда я предложил ему вымыть рукавчики. Он согласился не сразу и молча. Одним своим концом переулок упирался в неглубокий овраг, на дне его стояла лужа, ее именовали: Дюков пруд. Ключарев снял рубашку, я залез по колени в пруд и начал смывать грязь с нее. День был хмуренький, холодный, враг мой вздрагивал и очень грустными глазами смотрел, как смело я терзаю его рубашку. Когда из темно-коричневой она вся сделалась желтой, он тихонько сказал:
— Все равно видно, что грязная.
Подумав, решили высушить рубашку. Я в то время уже начинал покуривать замечательные папиросы «Персичан», три копейки десяток, у меня в кармане были серные спички. Вылезли из оврага, на пустыре, в развалинах давно сгоревшей кузницы развели небольшой костер и занялись сушкой рубахи. Молчали. О чем говорить с врагом?
От дыма рубашка стала черней. В двух местах мы ее прожгли: немножко — рукав и дыру на спине. Это уж было смешно. Мы и посмеялись, конечно, — не очень весело. Ключарев, с трудом наклеив на себя рубашку, все-таки еще сырую, вымазал острое лицо свое копотью и хмуро сказал:
— Я пойду домой. Драться сегодня уже не будем.
Ушел. Жалко мне было его. И, честное слово, в тот день я бы с удовольствием подставил свою спину под розги его отца.
Через несколько дней я, снова встретив врага, спросил:
— Пороли?
— Не твое дело, — сказал он, сжимая кулаки. — Становись, давай!
Дрались, кажется, более ожесточенно, чем раньше, а все-таки безуспешно. Прислонясь к забору, высмаркивая кровь из разбитого носа, враг сказал мне:
— Ты стал сильнее.
— Ты — тоже, — ответил я, сидя на тумбе: у меня затек глаз и была разбита губа.
Мы разошлись, обменявшись этими словами, в которых прозвучала не только горестная зависть, но, может быть, было скрыто взаимное уважение, смутное сознание того, что мы не только враги, но и учителя друг другу.
После этого мы еще дрались раза два-три, но так и не узнали, кто из нас победитель, кто побежденный, ибо мы никогда не рассуждали о том, кому досталось больше и больней.
В августе, после двухдневного ливня, я застиг Ключарева в овраге, на задворках Полевой улицы, он сидел на повалившемся заборе, подпирая челюсти ладонями, и когда он поднял лицо, стало видно, что веки его смелых глаз красны и опухли.