— На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, — горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
— На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача — густого, топкого, как колодезное дно — стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда — в черной рясе, как на иконах — в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик — тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза — прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
— Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,
— миром господу —
в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем — господи, дай сил — ни о чем, только вот:
— На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного…
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его — две круглых выбоинки, словно от воды — стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней — к Анне Тимофевне, прямо к ней — в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:
— А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому…
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
— А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, — ах, господи, дай сил — только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
— На тебя одного, на тебя одного…
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.
Сосед — тонкий, безбородый мужиченко в чуйке — привскочил, нахохлился, заголосил:
— Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый:
лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой — хоть в гроб.
Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
— Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала…
— Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты — семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.
Кинулась утишать Оленькины корчи.
Спохватилась:
— На тебя одного, на тебя одного…
И так еще трижды в тот день.
А к вечеру всполохнулся народ чудом.
Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.
Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.