— Вы-спишься у вас, — спросонья сердито ответил парень. — Куда это мать понеслась?
— Все насчет лошадев рыскает, — вздохнул леший. — Опять же на Бучиху итти наказывала, все беспокоится, все беспокоится…
— Орут-орут, поспать всласть не удается, — зевнул парень. — У нас на фронте, под Якобстатом, и то спокойней было.
И вдруг нагнулся, пхнул разом — руками и ногами — землю, и взлетел, как белка, на самую верхушку ближайшей сосны. Сосна закачалась вольно и плавно, как от ветра, а на сосне заухало, закурлыкало, заворчало — совой, куликом, лесным волосатым Верлиокой.
…С гордостью: — сам очищал — углем — луком — солью — яйцом. Оттого и вкус имеет крепкий, проницательный.
— От нее жиг в нутре. — Отчищать надо не так; отчищают перегоном, все одно, как самогон.
— Пейте, ребята, не скисняйтесь. На обмен хватит. Я думаю, мужики за нее все отдадут, с душой. Так ты говоришь, был в этих местах?
— Вдоль и поперек знаю. Вот, сейчас, за речкой, угорье, за угорьем пойдут леса. А в лесах этих — деревни, деревни… не сочтешь. Есть и отдельно, на хуторах, тоже менять можно…
— А не пора ль трогать, ребята? Дело видать, к ночи.
Петр Иваныч вытер руки о бумагу, закупорил бутыль, заботливо засунул ее в мешок и — встав, выпрямившись, почуял себя не Петром Иванычем, а вольным, беззаботным Петришкой девятьсот пятого года, когда гордо ходил по темным проулкам с дробовым франкоттом в руке и охолащивал городовых, отбирая у каждого по солдатскому нагану и по селедке, когда был беспартийным депутатом от беспартийного Грубера и К° и когда. Вольно вдохнул в себя ветер и пошел за попутчиками, гордо озираясь кругом. Угорье прошли промахнули — не заметили, а за угорьем навстречу поплыла прозрачно-черная лесная мга, бодрила, но подмораживала пальцы и тонкими струйками вползала в рукава и за воротники. И — если бы внутри огненными цветами не цвел денатурат — Петришка, пожалуй, подумал бы об оставленной дома фуфайке. Но что там фуфайка, к чорту фуфайку, — в девятьсот пятом фуфаек не было, а просто в одной рубашке по темным, морозным проулкам с франкоттом в руке… эхма! Грел вольный дух.
— А долго ль еще итти-то, всю ночь пройдем, — начал было Петр Иваныч, но почувствовал, что идет по болоту; кругом было черно; липкая лесная мгла окутала даже верхушки деревьев. Только слышно было, как там, наверху, ветер ведет тонкую, дрожащую, больную песню, — предвестницу лесной осенней бури.
— Так нельзя, — решил Петр Иваныч, и остановился, достал из мешка свою бутыль; приложился, жгуче обливаясь, и раз, и два, и три; и не успел дотянуть третьего, самого длинного, огненного глотка, как вновь почуял бодрость, стал из Петришек Петришкой, и под ногами стало ровно, словно и кочек не было; быстро и дробно пошел; остановился, с размаху налетев на людей. В темноте стояли они и к чему-то прислушивались.
— Здесь ктой-то есть в лесу, — тихо сказал один. — Меня ровно в плечо пихнули.
— Кто?
— Ась?
— Верно, ктой-то.
— Ты, Серега?
— Я.
— Трахни из пушки.
— Ба-бах, — треснул и рассыпался по лесу револьверный выстрел, осветив на мгновение корявые стволы деревьев. И не успели замолкнуть отклики выстрела, как в уши вошел, въедаясь, пронзительный, зловещий посвист, от которого заскрипели, качаясь, деревья и посыпалась на землю сухая листва. А в ответ на свист — не то стон, не то хохот, не то зов пошел по лесу и по болоту, и резкий буревой ветер с дождем и снегом налетел на путников.
— Бей в них опять, ребята, — загоревшись звуком выстрела, закричал Петришка, но осекся: странно и слабо прозвучал крик.
— Ты, что ль, Серега?
— Я.
— Валяй опять.
— Сейчас. — А Петришка почувствовал, как что-то нежным, но неудержимым движением тянет его книзу, как рассудок затуманивается сладким, похожим на сон, чьим-то шопотом, как звенят какие-то таинственно-властные слова и обволакивают с ног до головы невыразимо ласковым щекотом.
Петришка повернулся и хотел было бежать, но наткнулся на дерево и поцарапал щеку; думая, что нужно от кого-то отбиваться, поднял сук и хватил им вперед, в ночь. Сук треснул и перелетел пополам. Тогда внезапно в Петришкины уши вошла мертвая, шипящая тишина и он, подумав: — Что ж я, дурак, с деревьями-то дерусь? — сел, раскарячившись у дерева и замер; слышал еще, замирая, как кто-то захлебывался в трясине и хлюпал ртом: — уп, уп, уп. Потом тишину прорезал снова тот же мертвящий, призывный свист.
— Да палите же, ребята, — надрываясь, кричал Петришка. — Их здесь много, а никого не видать.