— А то — Кичагово озеро? — ткнул я в далекий изумруд Тургояка.
— Бувае — оно.
— Тургояк?
На легкомысленную тавтологию Овсюк только сплюнул, достал кисет. Ветер озорничал, выдувал махорку. Уткнулись головами под растопыренным пиджаком и от этого пустого момента стали как бы ближе.
— Давненько с Кубани? — спросил Овсюк.
— Годов пятнадцать.
— Эге!
И крутнул головой:
— Та я-ж сам устрял… — Подозрительно взглядевшись, спытал: — Про случай с башкиренком чули?
— Чул, — слукавил я.
— Та, мабуть, не по всей правде зачепили? — потемнел Овсюк.
Я молча готовил еду. Овсюк смотрел мне в руки, хмыкал отрывочными словами.
— Хведора Кузьмича, — вздохнул он, — уволить с прииска треба. От Гречишкина чули? Як ботало, цей Гречишкин. От него?
— Эге, от него.
Насупился. Исподлобья жег угольками. Видимо, ему хотелось зацепить по всей правде, особенно перед земляком, и нужно также знать, что там набрехал Гречишкин.
— Та, може, от Иван Захарыча чули?
— Та, нет, от Гречишкина.
— Той Гречишкин… — сердито рванул Овсюк, — собачий брехунец…
Поиграл рукою у пояса, где раньше болтался кинжал:
— Не так було. Вы люди высокие, вы вразумеете…
— Не бредуйте[2] колбасой, — предложил я.
— Та — ни.
Он отмахнулся — все от кипучего раздражения на «собачьего брехунца» Гречишкина, — попросил папиросу. Выкурив с маху, Овсюк «зачепил».
И снова встал Федор Козьмич. Да какой! В таком мистическом сгущении, что таганрогская легенда — реалистический назойливый пустячек. Вышел и Кичаг — опять второстепенным божком. Еще Иван Захарыч смутно чувствовал: да, божек, но не-то — «собачливый». Еслиб не был «собачливым», зачем нарушать высокий закон созерцания, бежать воришкой, сбивать коленки, заниматься заклятиями, превращениями предметов? Тронул в рассказе Овсюк одним краем и Емельяна Пугача с его вольницей, притиснутой в этих горах «Катриным войском».
— И доси нудно сгадать, — путал он «кацапские» слова с кубанскими. — И доси — ой, важко… Идем по степу байстрюками, народ ховается, башкирята — в землю башкой, та скулять:
— Ай, бачка, ай бачка…
Сотник наш пил до сточертения — матерный звычайно. Голосить:
— Все… у чертей порежу на бишбармак![3]
Один башкир не злякался, ухапыл штаны — каже:
— Ай, бачка, худой бишбармак.
— Хто — бачка?! То я — бачка?!
Та не вчул — он его саблей пополам, от головы до живота. Ой, доси нудно згадать! Кажного дня, а то на дню три злодейства. Та казацько то — дило? Зажурился я. Чую, в ночи звычайно тонко кличе дивчина: «Ой, Назар, бедна голова! Ой, Назар!»… А братики под бок ногой:
— Чи чуешь, не скули!
Шабаш! Не пийду! Завалился разом на привале в ярок, не наче нетверезый. На зари выкликали — не докликались. Остался в степу один. И бай — дуже! Похилился по травам на восход сонца — куда ни пийдешь, а Кубань не минешь. Хоть конца края не бачу, а то знаю: там встае сонычко, там сидае, а бильшь — та ни в зуб. И трохи не пропал. От такой — годок девятнадцатый, не тим будь спомянут! Крепачами ходили в поход, незрячи щенята! Э-э… до переляку[4] тяжко поминать… Чи чуешь, земляк, ось як було дило, а не так, як расказывал тот перевертень — Гречишкин. Послухаешь, дуже умна голова… а… того…
Исподлобья осмотрел зеленое раздолье, руками вычесывал бруснику, отбирал лакированные листки, отбрасывал, обрывал думу:
— Ну-ну… Придыбал до Уфимской. Не разберу, де — война. Повстречать белых — лихо, красных — того лише. Все братья перепутлялись. Думка бере за сердце, качае, щемить… На ногах кровь повыступала, аж струпом позробилась. Господи, боже-ж мой! Матерь божья! Казаку не гоже молитвы спивать, — не чернец, не баба, а в одной молитве, парубком спивал, як по станицам колядували, люди жалю спивают — не знаете бывало?..
Я подхватил колядку, которую в детстве сам певал:
— Мабуть, так. Та не спошле в вертеп, ни! Таки вертепы пишли по билу свиту — ой, важко! Большевики, мутять свит, а генералье — того хуже… Э, пиду на Кубань, найду батько Махно — таку завирюху вчиним! Большаков расколошматувать — одно! Та зробыть круг — умнийших голов — батькив — другое! Та зробить для всих людей вольну жизнь… От такой дурень! А силы нема — сидають ноги. В ночи знов — завалюсь спать — снится щербатый месяц над вишеньем; сяде низенько, аж бачу: то — не вишенья купа, то — могила, та дорога… Спрокинешься: