Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента над троттуарами засверкала большим савостьяновским кренделем; там — золотым сапогом; и кричала извозчичьей подколесиной, раскатайною тараторой пролеток, телег, фур, бамбящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый.
Человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, выюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, сапожищами, туфлями, серозелеными пятками, каблучками, принадлежащими ножкам, пленяющих бабичей всяких; покрытые картузами, платками, фуражками, шляпками — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила из-под ног в баклажанные, в сизые, в бледные носики и носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в пыли, в псине, в перхоти, в раскуряе гнилых табаков, в оплеваньи подсолнечных семячек, в размозгляйстве словесном, пронизанные чахоточными бациллами, — шли, шли и шли: в одиночку; шли — по-двое, по-трое; слева направо и справа налево — в разброску, в откидку, в раскачку, в подкачку — Иваны да Марьи, Матрены, Федоры, Василии, Ермолаи, Евлампии, вперемежку с Лизеттами, с Коками, с Николаем Иванычем, или с Марьей Ивановной.
Сколькие тысячи вовсе плешивых умом, волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.
Среди едущих бросился сорокалетний брюнет, поражающий черными бакенбардами, сочным дородством, округлостью позы; английская серая шляпа с молодцевато заломленными полями приятнейше оттеняла с иголочки сшитый костюм темносиний, пикейный жилет, от которого свесилась золотая цепочка: казалось, — он выскочил из экспресса, примчавшего из лазоревой Ниццы, на Ваньку почти с озлобленьем в прищуренном взоре, переморщинивши лоб, и сжимая тяжелую трость с набалдашником из резаной кости, рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши среди толока тел того самого юношу, вскинул он брови, приятнейше улыбнулся, показывая оскалы зубов; набалдашником трости ударил в извозчика:
— Стой.
И как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфель и блиставшую наконечником палку:
— А, Митенька, Дмитрий Иваныч!
— Здравствуйте, Эдуард Эдуардович…
— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.
Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, улыбаяся алыми такими губами и поражая двумя прядями белосеребряными, перерезавшими совершенно черные волосы, белым лицом, точно вымытым одеколоном:
— А вас-то и надо мне, сударь мой, Митенька, — выставил между баками белизною сияющий подбородок с приятною ямочкою:
— А Лизаша-то празднует день рождения завтра и вспомнила: «Вот было бы, если бы Митя Коробкин…» Так — вот как… Так — милости просим.
Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул, глазенками ерзая по жилету; стоял мокролобый, какой-то копченый; лицо его, право, напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.
— Я, Эдуард Эдуардович, с удовольствием бы — и замялся.
— В чем дело?
— Да мама…
— Что мама?
— Да вот: все — истории… Редко пускают из дому…
— Помилуйте — брови подбросил приятнейший Эдуард Эдуардович; позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…
— Молодой человек! Сиднем сидеть? Да что вы! Да как вас!..
Но Митя пунцовым пионом стал просто.
— А впрочем — повел Эдуард Эдуардыч плечом и лицо его стало мгновенно кислятиной, устанавливающей дистанцию, — пользуясь случаем, я передал: вот и все… Ну, как знаете…
— Мое почтенье-с — пренеприятнейше свиснуло «с».
Сел в пролетку и крикнул:
— Пошел!
И смешечек извозчичьей подколесины бросился в грохоты уличной таратарыки, откуда теперь повернувшийся Эдуард Эдуардович злыми глазами повел, впрочем ясно осклабясь: да, да-с…