Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой, ажурной решоткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.
Звуки гамм прервались: раздался звук шагов, проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась, степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
— Соломон Самуилович Кавалевер…
С угрюмою скукою Эдуард Эдуардович бросил:
— Просите.
И владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; но тут побежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно, — с ротиком, так удивленно открытым.
И мимо нее Соломон Самуилович Кавалевер промчался по длинному залу, в котором обой вовсе не было.
Вместо обой — облицовка стены бледнопалевым камнем, разблещенным в отблески; и между ним — яснобелый жерельчатый, еле намеченный барельеф из стены выступавших, колонных надставок; кариатиды, восставшие с них, были рядом гирляндой увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями выщерблины архитрава.
Согнулися там толстогубые старцы, разлив рококо завитков бороды; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, врастающих в стену (направо — шесть станов, налево — шесть станов), подняли двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Золоченая рама картины Жорданса безвкусила зал: под картиной стояло два столика с бледносиневшими досками из адуляра (из лунного камня); вдоль стен расставлялися белые стулья с жерельчатым верхом.
Вступление в зал создавало иллюзию: грохнешься ты на паркет, точно зеркало, все отражавшее; звуки шагов удвоялись, сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.
В гостиную быстро прошел Соломон Самуилович Кавалевер, и быстро заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его.
— Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
— Ну, как с гипотекою?
— Нет, не забыл.
И пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
— Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялись меж соболем черных, густых бакенбард; разговор перешел на парижские впечатления Кавалевера:
— Знаете что, — завертел пальцем он, — а ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
— А что?
— Да барометр Европы упал: к урагану.
— Не думаю…
— Знаю наверное я…
Кавалевер пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.
— В Берлине имел разговор…
— С Ратенау?
— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
— А, да: инженера прислали.
Он вкорчил свой дьявольски тонкий смешочек:
— Да, да.
— На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
А Лизаша уселась опять за рояль, изукрашенный перламутрами: белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики; бегали клавиши — переговаривать с сердцем; и — да: говорило, заспорило, сердце забилось в ответ: