– Тебе понравился Гофман? – спросил Федор Антонович, когда я возвращал «Повелителя блох».
– Здорово пишет.
– Странно, я к нему почему-то не чувствую никакого вкуса.
Он разговаривал со мной уважительно, как со взрослым, и мне это нравилось. Вообще мне в этом доме нравилось все. Здесь разговаривали друг с другом, никогда не повышая голоса, не кричали на прислугу, не устраивали Агафону скандала из-за двойки и порванных штанов, даже с кошкой и собакой обходились ласково. Здесь было много книг и журналов, за столом у них я никогда не видел шумной компании за водкой или картами.
Впрочем, было и непонятное, над чем я напрасно ломал голову.
Почему на «вы» друг с другом Зоя Аркадьевна и Федор Антонович? Почему у них разные фамилии? Разве они не муж и жена? Почему все страховые бумаги он не подписывает сам, а дает на подпись ей?
Я привязывался к Федору Антоновичу с каждым днем все больше и уже ревновал его к Агафону.
Когда у Агафона болела голова, ему ставили градусник под мышку, укладывали в постель, а на лоб клали мокрую салфетку. Он важно лежал на белой подушке под ворсистым одеялом. Зоя Аркадьевна приносила ему горячего, очень сладкого чаю. Все это мне казалось барской блажью. Ну, еще Зое Аркадьевне простительно, а чего Федор Антонович ходит с озабоченным видом и щупает ладонью Агафонов лоб – нет ли жара? Что за телячьи нежности! У нас дома, когда кто жаловался на головную боль, говорили: «Голова болит – брюху легче!»
IV
Однажды Федор Антонович, разглядывая мои тетрадки, заметил:
– У тебя, Николай, хороший почерк. Хочешь иногда помогать мне переписывать бумаги?
И вот мы сидим с ним вдвоем в тесном кабинете за страховыми документами. Агафон в своей комнате готовит уроки, и я доволен, что он не мешает. Горит ярким зеленоватым светом керосиновая лампа с ауэровским колпачком[6] (колпачок этот очень хрупкий, и Федор Антонович собственноручно священнодействует каждый вечер над заправкой лампы). Мы сидим по обе стороны стола и молча пишем. Но вот Федор Антонович оторвется от бумаг, закурит папиросу и станет рассказывать о Петербурге, о книгах, о людях. Я его украдкой разглядываю, чтобы нарисовать по памяти дома. У него красивое, узкое лицо испанского дворянина, выпуклые серые глаза под тонкими веками, прямой хрящеватый нос, седеющие виски, бородка, как у Дон-Кихота. На ходу он прихрамывал.
Почему он, петербургский житель, очутился в нашем захолустье? Я не осмеливаюсь спросить. В Петербурге у него братья, сестра, племянница. Он рассказывает, как за его красавицей теткой ухаживали Михайловский и одновременно Муравьев, будущий министр юстиции.
– А она кого выбрала?
– Какой же тут мог быть выбор – один красавец, кумир молодежи, а Муравьев с квадратной головой – ведь это его Семирадский изобразил потом в виде Нерона на картине «Светочи христианства».
Снова молчание и скрип перьев.
– Федор Антонович, а можно сказать: «Заблуждение автора в лесу»?
– Это кто же отличился?
– Сегодня учитель Суть писал на доске план «Бежина луга».
– Какой остолоп! А почему он Суть?
– Так его прозвали. Он всегда твердит: «Ты мне не болтай лишнего, а скажи самое сушшественное, самую суть». А что значит «презумпция»?
– Найди сам у Павленкова, вон возьми на полке, учись пользоваться словарем.
Он отбирает пачку бумаг и говорит:
– Снеси Зое Аркадьевне на подпись.
Я не нахожу Зою Аркадьевну в комнатах, возвращаюсь и говорю:
– Их там нет.
– Ты бы еще сказал: их нет-с! Это все лакейские остатки крепостного права. Надо говорить: его нет, ее нет!
Запомни!
Вот оно что, а я и не знал! И отец, и мать, и все кругом всегда говорили, когда хотели показать почтительность, вместо он, она – они.
Часто мы говорили о прочитанных книгах. Он всегда упрекал меня за неразборчивость и всеядность в выборе книг. У нас дома выписывали «Вокруг света». В журнале печатался роман Буссенара, а в приложении давали сочинения Гюго. Я и Буссенара заглатывал с упоением, но соображал, что об этом надо помалкивать, а вот за великого, могучего, великолепного Гюго я, как петух, бросался в драку, понимая, что здесь мы во вкусах равноправны. Я даже позволял себе поддразнивать Федора Антоновича, цитируя по памяти вслух особенно эффектные фразы Гюго. Федор Антонович морщился:
– Не люблю я твоего Гюго. Все у него, как в лупу, – увеличено в десять раз.
Теперь я ходил к Федору Антоновичу ежедневно. Дома сперва глядели на это косо. «Опять к агенту? В своей-то избе навозом пахнет?» Но когда я каждую неделю стал приносить заработанные перепиской деньги и гордо выкладывал на стол горсть серебра, мать приходила в умиление.
V
Летом Федор Антонович стал меня брать с собой в поездки по своим уездным клиентам.
– Приходи с вечера, – сказал он однажды, – у нас переночуешь, а по холодку на рассвете выедем.
И доложился дома, что иду к агенту с ночевкой и завтра уеду на весь день.
– Вымой ноги, надень крепкие носки да и белье заодно смени! – приказала мать.
Постель мне приготовили в кабинете на клеенчатом диване. Я лежал на чистой простыне под приятно пахнущим пододеяльником и белым тканьевым одеялом, смущенный всем этим стеснительным великолепием. Дома я спал где придется: то на сеновале, то на погребице, то на полу в чулане, где попрохладней. На новом месте мне плохо спалось, и я встал с шалой головой.
На Федоре Антоновиче был холщовый пыльник, белая кепочка. Я взобрался на таратайку рядом с ним. Лошадью он правил сам. Безлюдные улицы, мост, река. Вот место, где я с ребятами купался. Все выглядит странно непривычно в этот ранний час. Вот Заречная слобода, озеро Кочкари, богатое карасями, серые ветряные мельницы.
Мы ехали открытым полем, когда брызнуло солнце. Над лугами поднимался туман. Начинался жаркий день.
Мы заезжали в села и усадьбы, мерили рулеткой стены домов и сараев, потом садились в холодке, составляли планы, описи, акты.
Полуденный зной пристиг нас в большом степном селе, возле кирпичной, крытой железом лавки богатого мужика. Мы возились с рулеткой и мерили, когда к нам подошли двое мужиков и сняли картузы. Старший спросил:
– А вы, господин, не межевой будете?
– Нет, отец, не межевой.
– Поедет теперь ради вас межевой! Он, поди, в холодке сидит, пивко попивает. Ведь жарища! – скалит зубы лавочник.
– А зачем вам, отцы, межевой?
Федор Антонович расспрашивает, вникает, дает советы.
– Да ну их! – отмахивается лавочник. – Все их басни не переслушаешь. Пожалуйте в горницу, чайку откушать.
Федор Антонович смотрит на часы:
– Сердечно благодарю, Канафей Федорыч, никак не могу, время не позволяет – до темноты еще в три места попасть надо.
Мы отъезжаем от гостеприимного лавочника, едем по пыльной улице, вспугивая кур, мимо сонных, низеньких, крытых соломой изб.
– Не люблю я этого Канафея, – говорит Федор Антонович, – плут и выжига.
У первого лесочка мы делаем остановку.
– «Стой, ямщик, жара несносная – дальше ехать не могу…» Да, помнится, тут и родничок где-то поблизости есть.
Федор Антонович распрягает лошадь и ставит ее в холодок. «Все-то он умеет делать – и распрячь и запрячь», – думаю я. Он достает из-под сиденья еду, мы закусываем, запивая родниковой водой. Федор Антонович закуривает папироску и растягивается на траве.