Выбрать главу

– Что давали? Закуску всякую: пирожки с мясом, рыбу трех сортов, колбасу четырех сортов, сыр швейцарский, ветчину, салат…

– Что это за штука такая – салат? Я не едал ни разу.

– Ну, вроде винегрета. Морожено давали. Шампанского по бокалу налили.

– Сильно. Оно, говорят, два целковых бутылка. Да чем же оно так дивно? Крепкое, что ли?

– Да нет не крепкое, сладенькое, шипит, как лимонад.

– Ничего, и наша денежка не щербата: придет утро – мы для праздника тоже тяпнем. Верно, Яков Матвеевич?

– Тьяпнем, Тимофей Петрович.

– А гости какие были у Лихарева?

– Доктор был, Самарины-студенты, Карлушка из аптеки…

– Знаю: Карл Густавыч. В каком костюме он заявился?

– Табачного цвета, в полоску.

– Аккурат, я шил. Материал хороший, трико английское, два рубля аршин, на подкладку саржа песочного цвета.

– Он за лихаревскую дочку свататься хочет.

– Ишь чего захотел! Не отдаст за него Лихарев. Лихарев себя очень высоко понимает. Хоть у него и именья-то всего пять вершков пашни в селе Ненашем, Нетового уезда, Незнаемой губернии, зато дворянской анбиции хоть отбавляй. И до картежной игры ужасный охотник. Мне ихний кучер Осип рассказывал: каждую ночь в клубе в карты режется, намучился, говорит, я с ним на морозе до вторых петухов дожидаться. Нет, тут Карлу Густавычу не поддудит. Он немец, колбаса, размазня, тюря, а тут надо шик-блеск иметь, развязку, выправку! (Тимоша выпятил грудь и показал, какую выправку должен бы иметь Карлуша для успеха.) Не хуже того солдата, который к поповой дочке сватался.

И Тимоша рассказал, как хитрый солдат нанялся к попу в работники, как обвел вокруг пальца попа с попадьей, а потом тихим манером и к поповне подъехал. Ловкий, шут: «Дозвольте представиться, могу ли вам пондравить-ся?» Она, конечно: «Что вы, что вы! Мы к этим глупостям не приучены». Словом: за мной, мальчик, не гонись! Он ей опять: «Что нам до шумного света, что нам друзья и враги, было бы сердце согрето жаром взаимной любви». А она на это ноль внимания…

Тогда он видит, что с этого боку ему неустойка, – расстарался, добыл ту самую нужную лягушачью косточку, которой девок привораживают.

Этой косточкой и присушил ее к себе: втюрилась она в солдата по уши.

– Ну и хитрый черт – солдат! Добился своего, – добавил Афоня и заржал от восторга.

– Вот тебе бы такую сласть, пермяк, солены уши! Ну хватит, ребята, растабарывать, зря хозяйский керосин жечь, – сказал Тимоша, зевая. – Спать пора.

И правда, был уже третий час на исходе. Я пошел через двор в пристройку, где жили мы с бабушкой. Бабушка спала на печи за занавеской. Она проснулась и окликнула меня:

– Колюшка, ты?

– Спи, бабушка, спи. С Новым годом.

В комнате светло: за окном белеет под луною снег. Лунный луч играет на морозных узорах окон и ложится на полу светлыми квадратами. Горит в углу лампадка перед образом – бабушкина забота. Тихо, празднично. Новый год. Завтра, да нет, это уже сегодня, с утра после обедни появятся у нас новогодние визитеры: кум-переплетчик, кум-столяр, кум – часовых дел мастер, франты-приказчики в крахмалках и при галстуках, брюки клеш, ботинки модные – с тупым носом Какие помоложе и пофорснее, прикатят в складчину на извозчике, будут у праздничного стола прикладываться к рюмочке и закусывать ветчинкой.

Приедет на извозчике и пьяный почтальон с раздувшейся от писем сумкой и привезет поздравительные письма от родственников и знакомых. И так на целый день закрутится праздничная колгота.

Тимоша Цыбулов уже с утра «тяпнет», станет припевать и приплясывать, притащится его Анюта с двумя ребятами, будет ныть и сердиться на его «пантомины», будет тянуть его домой: «Ну, будя, будя, разве хорошо, что ли?»

Яков Матвеевич тоже малость выпьет. Но для него эти праздники – одно беспокойство. Ему приходится отсиживаться за перегородкой у стряпухи. Что поделаешь, уж лучше потерпеть, да только не попадаться никому на глаза, а то пойдут лишние разговоры: «Чей да откуда?»

А вот Афоня – этот и водочкой не занимается, а не скучает. В новой, нестираной рубахе, которая торчит на нем пузырем, сядет он возле катка и будет быстро-быстро швырять себе в рот подсолнухи, насорит возле себя гору шелухи, а когда надоест ему это занятие, достанет гармошку и станет полдня подбирать один и тот же мотив, который ему никак не дается: «Любила я, страдала я, а он, подлец, забыл меня!»

Афоня и позу принимает заправского гармониста, и ухо склоняет к мехам гармони, как бы прислушиваясь к звукам – нет, не получается песня, да и только: ни складу ни ладу!

У бедного Афони совсем не было слуха – медведь на ухо наступил.

Последний класс

I

Вошел директор, а следом за ним маленький горбун В темно-синем форменном мундире. Он хромал, мучительно вихляясь на ходу. Одна нога у него была обута в уродливый ортопедический ботинок, похожий на большой утюг. Горбун держал под мышкой классный журнал и в каждой руке – по толстому тому.

– Гурий Степанович Жданович будет преподавать вам словесность, – сказал директор.

Горбун не поднял глаз. Он стоял, жалко скособочившись, глядя в пол и с усилием удерживая тяжелые книги. Директор вышел. Мы сели. Наступило тягостное молчание.

Карлик доковылял до стула, положил на него оба тома, вскарабкался на них и благодаря этому стал виден над столом. Лицо у него было картофельно-бледное, на щеках чахоточный румянец, узкие плечи подняты к ушам, руки худые, с очень длинными пальцами, шея тонкая, глаза – долу. По виду ему было лет около тридцати.

Он подпер голову рукой и, все не поднимая глаз, начал говорить, то и дело заливаясь румянцем, как девица на смотринах.

Говорил он с легким белорусским акцентом, но горячо и складно, а когда он поднял наконец глаза и посмотрел на нас, мы увидели, что его печальный, усталый, добрый взгляд умоляет нас о пощаде и выражает надежду на наше милосердие.

И мы не обманули его надежд.

Вопреки всем литературным традициям, изображающим уродов злыми и мстительными, наш горбун был кроток, нежен, деликатен на редкость. Обиженный природой, сам он никогда никого не обижал. Он был начитан, интересовался – вещь редкая! – «высокими материями» и вел с нами разговоры «о Шиллере, о дружбе, о любви».

Он относился к нам всерьез. На наших домашних сочинениях он писал красным карандашом длиннейшие рецензии, чего никогда не делал его предшественник. Скоро мы познакомились с ним ближе и узнали имена его литературных кумиров: больше всех писателей он любил Федора Михайловича Достоевского (он произносил – Достоевского) и украинского философа Григория Саввича Сковороду.

– Гурий Степанович, а из поэтов кто вам по душе?

– Я люблю философскую поэзию: Тютчева, Владимира Соловьева. У Фета люблю: «Измучен жизнью, коварством надежды…»

И он цитировал наизусть стихи Фета своим немного странным для наших ушей белорусским говором:

И этих грез в мировом дуновеньеКак дым несусь я и таю невольно,И в этом прозренье, и в этом забвеньеЛегко мне жить и дышать мне не больно.

Однажды кто-то бойкий спросил его:

– Гурий Степанович, а диссертацию вы пишете?

Застенчиво улыбаясь, он ответил изречением своего любимого нищего-философа: «Благодарение творцу, создавшему трудное ненужным, а ненужное трудным».