— Если так, я их себе возьму, окошко в бане залатаю.
— Делай, что хочешь.
— Ты. барин, мой дом снимал да нас с женою. Может, пришлешь картинку?
— Приеду в город, отпечатаю снимки, непременно пришлю.
— Спасибо. До свидания. Счастливо доехать.
— До свидания. Вот тебе «на чай».
— Премного благодарен, ваше благородие.
Писарь спрятал полтинник в карман, сел в тарантас, еще раз сняв шляпу, поклонился, хлестнул коня и уехал.
Из почтовой станции вышел мужик в картузе.
— Ты начальник станции? — спросил Эликов.
— Помощник его.
— Есть лошади?
— Из двадцати трех пар ни одной не осталось. Проезжающих много. А тебе, господин, срочно ли надо?
— Очень срочно! — Эликов достал из бумажника деньги.
Мужик с жадностью схватил деньги и зажал их в кулаке, стараясь, чтобы этого не заметили ямщики, которые сидели в стороне и лузгали семечки.
— Не желаете ли чаю, ваше благородие? Или прикажете сейчас запрягать?
— Запрягай, я здесь подожду.
— Как желаете. Через десять минут повозка будет готова.
— Лучше тарантас. Нет ли какого пошире?
— Для хорошего господина все есть, — мужик повернулся к ямщикам и крикнул: — Эй, ребята, где Эман?
Один из ямщиков ответил:
— Только что на нижний конец ушел. Говорит, девушки без него соскучились.
— Живо позовите его, вот его благородие надо в город везти.
— Он не поедет: не его черед.
— Как не поедет? Заставлю, так поедет. Быстренько позови! А ты, Айдуган, запрягай в тарантас Ваську с Генералом, да подвесь серебряные колокольчики. Ну. шевелись, шевелись!
Двое ямщиков поднялись и нехотя пошли: один — в деревню, другой — на конюшню.
Вскоре тарантас, запряженный парой, рысью выехал из деревни, звеня колокольчиками и дразня деревенских собак.
— Э-эх, милые! — взмахнул вожжами Эман и залихватски свистнул.
По этому свисту даже ребятишки в деревне узнают: это Эман повез какого-то барина.
«Эх, — с досадой думает Эман, подгоняя лошадей, — двух шагов ведь до нижнего конца не дошел — вернули. А барин-то про стрелу не спрашивает, не узнал меня… А зря я гармонь Кудряшу отдал, как бы не поломал он. Да-а, не думал, что в город придется ехать, а вот пришлось. Одно слово: не своя воля!..»
— И-их, милые! Лай, ла-лай, лай, ла-лай! — запел Эман мотив знакомой песни, а потом и саму песню в полный голос, нимало не заботясь о дремавшем седоке.
В то время, когда Эман выехал из деревни с Эликовым, на двор к Орлаю Кости — отцу Амины — зашел Унур Эбат. Он поднялся на крыльцо, вошел в избу, снял шляпу, подкрутил усы и громко сказал:
— Здравствуйте! Дома хозяин?
— Нету, — ответила жена Кости — пожилая тощая женщина, похожая па сушеную рыбу.
— Когда будет?
— А на что он тебе?
— Нужен. Ты скажи, когда вернется?
— Скоро должен быть.
— Ну, ладно, тогда я позже зайду, — Эбат хотел уйти, но в сенях столкнулся с хозяином.
Тот не позвал его зайти в избу, так и разговаривали в сенях.
— Чего надо? — хмуро спросил Орлай Кости.
— Сегодня, понимаешь, в Луе свадьба, — начал Унур Эбат. — Дай свою медную сбрую, хочу в Дуй прокатиться.
— Не дам. Тебе угодишь, а себя обидишь.
— Тебе же она все равно сегодня без надобности. Дам, завтра рано утром верну.
— Купи свою к катайся, сколько хочешь. Хитер ты, Эбат, хочешь чужими блинами поминки справлять. И не проси, не дам!
— Не будь собакой на сене: сам не ешь и другим не даешь.
— Сбруя моя: хочу — дам, хочу — нет. А захочу, так тебя со двора выгоню!
— Не заносись, Кости! Выше бога все равно не вознесешься.
— Я тебе не Кости, а Константин Иванович.
— Будешь хвалиться, поганая кишка лопнет. Знаешь это, Кости Иваныч?
— Вот тебе и раз! Ну, как у тебя язык поворачивается! Недаром говорят: собаку выкормишь, она тебя же и укусит. Вот ты такая собака и есть.
— Когда ты меня кормил, Орлай Кости? Я сам себя, слава богу, кормлю.
— Ишь как заговорил! Молоко на губах не обсохло, а туда же! Старших положено бояться, младших — стыдиться. Если ты забыл об этом, я тебе ужо попомню твою дерзость!
— Что ты мне сделаешь?
— Дерево к дереву прислоняется, человек — к человеку. Погоди, еще придешь ко мне хлеба просить.
— Ох-охо-хо! Не надейся, ноги моей больше не будет у тебя, у кровопийцы.
Эбат, не простившись, зашагал к калитке. Из-под амбара, гремя цепью, вылезла огромная собака и облаяла его.
Унур Эбат в деревне слывет бедняком и нарушителем старых марийских обычаев, для него нет никаких запретов. Ему всего двадцать пять лет, но выглядит лет на десять старше.
Он известен не только в Коме, но и по всей волости, и даже в уезде. Говорят, ого отец был и не мариец и не татарин, а переселенец из дальних краев. Кроме Эбата, у него было еще двое детей. В голодный год вся семья вымерла, Эбат остался один на белом свете.
Эбат очень дерзок на язык. Не раз его за непочтительные речи об уряднике и — старшине сажали в кутузку, но он все равно не унимается.
От отца осталась Эбату маленькая обветшалая избушка посреди деревни, наполовину ушедшая в землю. Стекла в двух ее перекошенных окнах такие старые и мутные, что похожи па воду в загнившем пруду: переливаются зеленым, голубым, желтым. В третьем окне от стекла остался только кусок, и дыра заткнута подушкой. А окна, выходящие во двор, наглухо, как ставнями, забиты досками. Изгородь вокруг избы обвалилась. Во дворе стоит сарайчик, в котором кое-как повернется одна лошадь, да навес для одной копешки сена.
Иногда посторонние спрашивали у Эбата:
— Какой же ты крестьянин — ни сохи, ни бороны у тебя нет.
Эбат на это отвечает:
— Я семь лет батрачил на богатого мужика, теперь и на себя батрачить неохота.
— Разве на себя работать — значит батрачить? Тут ты сам хозяин.
— Какой хозяин!.. У меня земли-то всего с ладонь. Стану я мучиться на этом клочке? Нашли дурака!
— Чем же жить будешь?
— Придумаю что-нибудь… Вот хоть тебя до города довезу. Немного, а подработаю, да еще «на чай» получу. Из города кого-нибудь прихвачу — опять деньги. Лошадь у меня хорошая — башкирский рысак!
— Разве есть такая порода? Врешь, поди?
— Никогда не врал, даже девок не обманывал. Кабы ты книги читал, то знал бы: еще в давние времена на башкирских рысаках из Уфы в Париж ездили! Вот те самые лошади приходятся моему рысаку дедушками и бабушками.
Любит Унур Эбат все блестящее: рубашка на нем из черного сатина, рукавицы черные, кожаные, блестят и сапоги со шляпой, даже синие глаза его. Лошадь черной масти тоже блестит оттого, что он часто ее моет, и тарантас с дугой тоже блестят, как маслом смазанные.
Как-то раз один мужик говорит ему:
— У тебя, Эбат, наверное, и в брюхе блестит?
— Это почему?
— Потому что всегда в брюхе пусто.
— Что-то не пойму, о чем говоришь.
— Экий ты непонятливый!
— Таким уж уродился, — глядя в небо, нехотя ответил Эбат и засвистел.
— Чего свистишь?
— Это ты мне? Вальс «На сопках Маньчжурии». Небось, не слыхали? Вам бы только картошки в живот натолкать да чаю надутся — что вы еще знаете?
— А ты побывал бы сам на Маньчжурском фронте, от страха засвистел бы с другого конца!
— Хо-хо-хо!
__Он не виноват, — вступился за него сосед, — он просился на фронт добровольцем, да не взяли.
Эбат взглянул своими колючими, как жало, глазами:
— Уж вы-то герои! Небось, как японцы скружили вас под Порт-Артуром, так у вас засвистело, что штаны не успевали вытряхивать.
— Ну-ну, потише, браток!
— Чего тут потише! Не правда что ли?
— Ах ты, сопляк, над солдатами издеваешься? — угрожающе крикнул однорукий мужик с Георгиевским крестом на груди.