— Выволокли мы тебя из барака. Бежим. Бомбежка началась. Мы в какую-то воронку забились. Прожекторы как полоснут, осветили все. Оксанка как закричит: «Ой, не ту украли! Та беленькая была, а эта черная, как грачонок». Испугалась я, может, вправду, не ту. Давай спрашивать: «Тебя как зовут, девочка?» А ты как немая. Твердишь дурком: «Танька у Маньки украла макуху». И все. Дома, когда принесли, еще целый год не разговаривала. Думали уж, совсем глупой стала.
— Ну, а мать? — спросила Людмила, когда тетя Люся замолчала.
— Сыскалась. После войны уже. Говорит: на торфоразработках работала. На торфоразработках, а руки белые, нужные…
Тетя Люся сидела на краешке кровати и вспоминала, вспоминала. И Людмила чувствовала, как забытая нежность заполняет ее душу, льется через край. Может быть, вот эта заполненная нежностью и жалостью душа и выливается из глаз светлыми, очищающими слезами? Ведь помнила она, не могла не помнить худенькую голенастую девчушку, которую так странно нужно было называть тетей, помнила, как эта тетя целыми днями возилась с ней, кормила, поила подслащенной сахарином водичкой, таскала на карпушках. Помнила, а потом забыла? Имела ли она право такое забыть? И помнила, конечно, как все старалась что-то сказать ей ласковое, а выходило одно: «Танька у Маньки украла макуху». Как во сне, из далекого далека всплыл в ее памяти деревянный барак с холодным каменным полом, а в самом его углу Танька и Манька — две сестрички, обе пучеглазые, в веснушках. Манька была тихоней, зато Танька — огонь. Она и в самом деле все крала. И не только еду. Однажды, когда Манька спала, она стащила у нее синюю кофту. А Манька плакала, уткнувшись лицом в подол рваной рубашонки, да так, плача, и умерла. Упала головой на каменный пол и покатилась. Девочки подбежали: что с тобой? А Манька лежит неподвижно, только кровавая пена изо рта — пузырями.
Как же она могла такое забыть? И если б не тетя Люся… А мать? Что ж? Как говорится, бог ей судья, но она даже и отца забыла. Даже фотографию не сохранила.
— А ты на Тараса похожа, — словно угадав ее мысли, сказала тетя Люся, — крошечки все подобрала. Посмотри, если не веришь.
С портрета, висящего над столом, глянули на Людмилу очень знакомые глаза. Такие ж, как теперь у ее дочери. Как у ней самой. И нос тот же. И подбородок.
— Можно, я возьму этот портрет себе?
— Возьми. У меня еще есть. Он любил тебя. На фронт уходил, никак не мог оторваться. До дверей дойдет, опять вернется. У меня и письма его сохранились. Правда, только два. Больше не успел написать.
У Людмилы задрожали пальцы, когда она взяла в руки пожелтевшие солдатские треугольнички.
«Только дочку мне сберегите, — писал отец с фронта, — вернусь домой, куплю мотоцикл и всех вас буду по очереди катать на нем».
Во втором письме было и прямое обращение к ней, к Людмиле:
«Милочка, доченька, расти красивой, как твоя мать, и доброй, как тетя Люся. И помни своего папку, который встает и ложится с тоской по тебе, а завтра пойдет в бой тоже за тебя. А если мне суждено умереть, я буду знать, что осталась на земле моя родная кровинка, моя курносая Мила».
Как же так случилось, что и отца своего она не знала и даже никогда не задумывалась о нем? Как будто его и не было совсем? Чужого человека звала отцом… А ведь он жил, любил, страдал. Ходил вот по этим скрипучим половицам.
— Когда погиб отец? — спросила Людмила.
— В сорок втором. Под Сталинградом. Разве мать тебе не рассказывала о нем?
— Никогда. Ничего.
— Значит, не любила. Мы знали это, чувствовали, только он не видел. Может, и хорошо, что не видел: не так страшно было помирать.
Людмила оглядела комнату.
— Тетя Люся, — спросила она, — а вы так и жили все время здесь? Одна?
— Почему одна? Муж был. Хороший человек. Разошлись.
— Почему?
— Детей не было. Меня, видно, война покалечила. Такие страхи пережить… А ему так хотелось детей. «Ты, говорит, прости меня, Люся, что ухожу. Но я еще на фронте клятву дал: останусь живой, выращу не меньше трех сыновей. Назову их именами погибших своих друзей». Теперь у него семья. Четверо детей, все девочки…
Тетя Люся смахнула слезу, улыбнулась: