Наташа глубоко-глубоко вздохнула, потом вдруг приподнялась и поцеловала меня в лоб.
— Это тебе за то, что ты помнишь… дурной!
— Не только это помню, но даже и еще многое вспомнил. Помнишь, в тот день у вас за обедом подавали суп-рассольник из цыплят, a maman положила тебе в тарелку пупочек?
— Ах, я обожала пупочки!
— Да, ты любила их, но, несмотря на это, зная, что я тоже люблю пупочки, и повинуясь влечению сердца, ты взяла и переложила пупочек в мою тарелку… я никогда, никогда этого не забуду!
— Но знаешь ли ты, что maman заметила это и после обеда ужасно меня забранила?
— Ужели? и ты скрыла от меня это!
— Зачем говорить! Я знала, что это тебя огорчит.
— Из-за меня пострадала! Нет, воля твоя, а я не могу. Я еще раз поцелую тебя за это!
И поцеловал.
Таким образом пролетело полчаса; но к концу этого срока les pieux souvenirs начали истощаться. Истощались, истощались и вдруг совсем иссякли. Был даже такой страшный момент, когда мне показалось, что я зевнул. К счастию, Наташа не заметила моей невежливости, потому что она в это время отвернулась… тоже чтобы зевнуть. Но вдруг она оживилась.
— А ведь я об чем-то сбиралась тебя попросить… ах, какая я глупенькая! об главном-то чуть-чуть не позабыла! Ты Филофея Иваныча помнишь?.. ах, ну да того самого Филофея Иваныча, который при Теодоре был воспитателем?
— Длинный такой?
— Совсем он уж не такой длинный… ты всегда, cousin, преувеличиваешь! Конечно, у него рост…
— Ну, словом сказать, того, с которым покойный Simon однажды распорядился…
— И это ты преувеличиваешь: совсем это не так было. Конечно, Филофей Иваныч был тогда дурной, а я ничего не понимала и пожаловалась… Впрочем, Simon был всегда к нему несправедлив… Ah! les hommes sont si méchants![98]
Она остановилась, и на этот раз уж не две, а ровно четыре слезинки выкатились из ее глазок.
— Ну, не огорчайся, душа моя, ведь я пошутил! — постарался я утешить ее, — говори же, что нужно тебе для Филофея Иваныча?
— Ты знаешь, как много наше семейство ему обязано. Даже Simon — и тот отдавал ему справедливость. Так что ежели Теодор имеет христианские правила, то это именно только благодаря ему.
— Ну-с, так чем же я могу быть ему полезным?
— Нельзя ли, голубчик, как-нибудь устроить его при вашей литературе?
— Как это — при литературе?
— Ну, да, место какое-нибудь… ты это можешь, cousin! он говорил мне, что ты все, все можешь!
— Разве он пишет?
— Ах, он ужасно пишет! он целый день, целый день пишет! и даже один сам с собою декламирует! Некоторое он и мне читал… право, нисколько не хуже «Бедной Лизы»… Голубчик! прочти!
При этой просьбе les pieux souvenirs окончательно исчезли. Мне вдруг показалось, что я очутился в каком-то темном складе, где грудами навалены куколки, куколки, куколки без конца. Отличные куколки, лучшие в своем роде. Одеты — прелесть; ручки, ножки, личики, грудки — восторг; даже звуки какие-то издают, делают некоторые несложные движения головкой, глазками. Словом сказать, любую из них посадил бы в гостиную и любовался бы, как она глазки заводит. И вдруг одна из куколок встает и говорит: покажите, пожалуйста, как мне пройти в литературу! это я не для себя прошу… фи! а для Филофея Иваныча! И при этом начинает лепетать: «Бедная Лиза», «Марьина Роща», «Сарепта», «Вадим»… Куколка, куколка! да ведь ты картонная! как это язычок твой выговорил: ли-те-ра-ту-ра? — Ах, это не я, это Филофей Иваныч… Как тут быть? Начать объяснять, что литература есть нечто серьезное и совсем не кукольное — не поверит; доказывать, что «Бедная Лиза» давно уж не представляет достаточного мерила для сравнения — не поймет…
Но тем-то именно и сильны куколки, что они ничего не понимают. И ежели, при этой силе непонимания, найдется мудрец, который овладеет ею и добьется, что куколка что-нибудь затвердит, то она, в пользу этого затверженного, способна будет на всякие доступные куколке подвиги. Будет с утра до вечера повторять одно и то же слово, будет сердиться, ронять слезки, жаловаться на судьбу. И непременно в конце концов чего-нибудь добьется: если не прямо несообразность какую-нибудь вынудит сделать, то заставит наобещать с три короба, налгать.
— Послушай, Наташа, неужели ты не знаешь, что литература — это своего рода республика, в которой таких мест, куда бы можно было «пристроить», не полагается? — спросил я, вместо ответа.
Я нарочно употребил такой оборот речи, чтоб она не сразу могла понять. Я думал: надо ее поразить чем-нибудь помудренее, заставить ее сначала прислушаться, постараться заучить. Она заучит, перескажет Филофею и, разумеется, переврет. Выйдет сначала одно недоразумение, потом еще недоразумение, потом десятки, сотни недоразумений — смотришь, ан время-то и прошло. Однако ж она даже и этой перспективы меня лишила.