В тот же день сундук с произведениями Дроздова исчез из моей квартиры, и затем, дня три или четыре сряду, ни он, ни Nathalie не заглянули ко мне.
Я начал уже понемножку успокоиваться, как вдруг, в самый Петров день — звонок. Сердце мое тревожно забилось: это она, это Nathalie! Она, с упреком на устах, она, с глазками, полными слез, она, не знающая, куда ей девать этого длинного, длинного Филофея, который увязался за ее шлейфом и никак отцепиться не хочет!
Действительно, это была она, но — о, чудо! — не только не негодующая и не тоскующая, но опять та же милая, несравненная куколка, какою я видел ее при первом нашем свидании после ее приезда из-за границы. Только платьице другое надела, но, кажется, еще лучше, шикарнее прежнего.
Опять мы поцеловались, и опять выступили на сцену les pieux souvenirs. Как мы заблудились, как она украдкой бросила мне в тарелку пупочек. Об Филофее ни полслова, как будто его на свете не было. Даже желудочек опять ручкой потерла (плутовка заметила, что движение это понравилось мне) и попросила покушать.
И вдруг…
— Cousin, не можешь ли ты… ах, я вечно все перепутаю… не можешь ли ты на короткое время меня ссудить…
— Сколько тебе нужно?
— Вот видишь ли, наш курс начал поправляться… и даже очень-очень поправился… Так мне советовали воспользоваться этим… тысячки две — можно?
Скажите по совести: можно ли было устоять против просьбы, выраженной в такой прелестной форме? Но, кроме того, и еще: Nathalie хочет воспользоваться поправкой курса и только поэтому занимает; но что, если она сообразит, что курс еще больше может поправиться, да на этот случай еще тысячки две накинет? Нет, лучше отдать прямо, по первому слову. Так я и поступил. Вспомнил, что у меня в бюро лежат совсем ненужные две тысячи рублей, открыл ящик и отсчитал деньги Наташе.
Но когда я все это выполнил — вообразите мой испуг! Не успел я замкнуть бюро и повернуть лицо свое, чтоб принять благодарно-родственный поцелуй, как в комнате уже не было никого. В один миг Nathalie исчезла, словно растаяла в воздухе…
На другой день утром я получил от Феденьки письмо:
«Maman, возвратясь от вас, сейчас же собралась и уехала за границу вместе с известным лицом. Не знаю, что из этого выйдет, но теперь я, по крайней мере, заниматься свободно могу».
А вечером — телеграмма:
«Остановились на сутки в Пскове. Счастлива. Великодушный друг! благодарю. Nathalie Drozdoff».
Я не удержался, побежал к Феденьке и передал ему телеграмму, в особенности указав на то, что Наташа подписалась на ней уже Дроздовою.
— Ну, и прекрасно! — воскликнул он, — по крайней мере, теперь…
И как молодой человек, обладающий христианскими правилами, набожно перекрестился.
На другой день, первого июля, я проснулся утром в самом радостном настроении духа. Я всему был рад: и тому, что мне уже не придется ехать «гулять» с родственниками, и тому, что мои две тысячи косвенным образом послужили для поддержания основ… Но больше всего тому, что в течение целого июня не случилось со мной никакой «внутренней политики».
ПЕРВОЕ АВГУСТА
После родственной суматохи, которая преследовала меня в течение целого июня, июль прошел вяло, в каком-то томительном отчуждении. Тот, кто, подобно мне, провел этот месяц в Петербурге, среди неусыпающих дождей и бодрствующих дворников, тот поймет снедавшую меня тоску. Но я уж и тому был рад, что и в июле никакой внутренней политики не случилось… Слава богу! слава богу!
Говоря по совести, я лично не имею никаких причин опасаться внутренней политики. Живу я просто, до того просто, что и прислуга, и швейцар, и дворники не токмо за страх, но и за совесть могут свидетельствовать о моей невинности; ремеслом своим занимаюсь открыто; за хорошие дела — жду помилования, за средние — прошу не взыскать, за худые — благодарю и приемлю, и нимало вопреки глаголю. Травы не мну, рыбы не ловлю, птиц не пугаю. Все это, вместе взятое, составляет такого рода «поведение», которое не только в Уложении о наказаниях, но даже в брошюрах одесского профессора Цитовича не предусматривается. Стало быть, ходи вольным аллюром — и шабаш.
Однако ж как я ни стараюсь приспособить свою поступь к вольному аллюру, но успеха достичь не могу. Существуют причины, которые положительно все мои усилия в этом смысле обращают в ничто, и, к стыду моему, я должен сознаться, причины эти лежат не столько во внешней обстановке, среди которой я живу, сколько во мне самом.
Во-первых, я слишком уж давно живу, и это вводит и меня самого, и других в заблуждение. Когда долго живешь на свете, то непременно думаешь, что невесть сколько нагрешил. И утопии, и филантропии, и фаланстеры, и даже военные поселения — все тут было! Одних «книжек» сколько — это ни в сказках сказать, ни пером описать! Как с этим быть? Раскаяться — лень; сделать бывшее небывшим — невозможно; стало быть, приходится существовать, сознавая себя в положении старого волка, которому когда-нибудь отольются-таки овечьи слезки. Ужасно это тяжело. Конечно, когда кругом царствует тишина, когда дворники бездействуют, а городовые делают под козырек — тогда даже мечты о военных поселениях кажутся пустяками. Вздор, да и все тут! Но когда…