И Достоевский вынужден был подчиниться.
«Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет», – пишет Достоевский одному из редакторов «Русского вестника» – Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчётов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: «А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа – оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий. – И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!»[183]
По требованию редакции исправив главу, автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? Или даже – этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван прямым редакторским вмешательством в текст?
В.В. Набоков
Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав «нельзя напечатать»: «Я с ними с обоими объяснялся – стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал её в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность»[184].
«Дело не в литературном достоинстве…» (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда – в чём же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов «Русского вестника». Высказывалась даже смелая мысль, что в исключённом фрагменте Соня «стала возлюбленной» Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?) Существует также предположение (оно принадлежит комментаторам академического Собрания сочинений), что Катков и Любимов были скорее всего недовольны тем, что «слова Евангелия Достоевский в этой главе вложил в уста “падшей женщины”, сделав её вдохновенной толковательницей учения Христа и наставницей героя на пути его возрождения». Правда, в таком случае оба редактора должны были бы протестовать против причисления Марии Магдалины к лику святых…
М.Н. Катков
Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. «…Ничего не было против нравственности, – пишет он Милюкову, – и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма»[185].
Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и спустя два года после смерти Каткова (Любимов был ещё жив), редакция с запоздалым сочувствием присовокупила, что её автору «нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей само-пожертвованье до жертвы своим телом». Из этих слов становится ясно, почему автор «Преступления и наказания» уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже – «чрезмерно напротив». Ибо он, автор – в силу собственных художественных задач – как раз и стремится к «утрированной идеализации» героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция «Русского вестника» обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что «падшей» приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?
И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов к своему не вполне удобному автору рифмуются с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно всякому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.
Набоков не может принять «добродетельных проституток» Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. «Что же касается Сони, – замечает автор “Лолиты”, – мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово»[186].