Мне случалось испытывать это чувство, наблюдая за своим сыном Клеоном. Я смотрел, как он играет в песке, искусно строя и населяя города, строя домики из придорожных камешков или разговаривая с воображаемыми друзьями под низко нависающими ветками позади загона для скота. Во всем, что он делал, была мягкость, настойчивая вера в доброту вещей, которая, сталкиваясь с грубой действительностью, неизбежно сделала его тем, кто он есть. Когда он в детстве уставал и дела шли не так, как ему хотелось, — какая-нибудь игра прерывалась приказанием отправляться в постель или когда его планы расстраивались из-за непокорства вещей (упрямый пони, камешки, которые упорно отказывались складываться в стену), — тогда мягкость уступала место пугающей ярости, детскому, но ужасному нигилизму, наполнявшему меня страхом. Перемена, происходившая с ним в такие моменты, ставила его будущее, как мне казалось, в зависимость от слепого случая: удачный набор случайностей — и он вырастет лучшим из людей; что-то не так — и он может стать наихудшим. Я полностью доверял этой доктрине случайности выбора, но, несмотря на всю свою уверенность, я то и дело обнаруживал, что стремлюсь проникнуть в его будущее, предвидеть его и управлять им. Дело в том, что я мельком улавливал какие-то картины, которые, казалось, отрицали, нет, сокрушали мою доктрину, бывали моменты, когда я чувствовал глубокую эмоциональную убежденность — противоречащую, однако, логике и здравому смыслу, — что я нахожусь в преддверии чего-то, что я внезапно оказался лицом к лицу с чем-то более реальным, чем все остальное, — моменты высшего, как мне представлялось, знания, которое обрушивалось на меня, незыблемое, как власть родителей, царя или оракула, — знание неожиданное и окончательное, как раскалывающий землю и создающий реки удар звездчатого копыта Пегаса; вот оно.
То же было и с Ионой. За все время нашего знакомства я снова и снова проходил через периоды, когда ее власть надо мной, сколь бы сильной она ни была, немного ослабевала, и я мог на время освободиться от ее демонического влияния. Я с удовольствием встречался с ней на какой-нибудь илотской вечеринке или гулял по улице; такое же удовольствие я испытывал, неожиданно встречая Солона, своего отца или приятеля из мудрецов-поэтов. Иногда мы с Ионой вели непринужденную остроумную беседу, и я думал:
«В конце концов мы станем друзьями». И однажды, на вершине моей самонадеянности, я обернулся и уголком глаза поймал ее взгляд; она улыбнулась, и я понял, что пойман навеки. Она была моей Великой Сукой, моей извечной неудачей, моей судьбой. Если бы она в присутствии Ликурга и всех эфоров сказала: «Поцелуй меня, Агатон», я бы это сделал. И сущая правда, что в любой момент, когда бы она ни послала меня в горы за колючками, камнями или дикими цветами Для украшения комнаты, я, жалкий бедняга, бросал все дела и шел. (Я сидел, сбитый с толку, восхищаясь тем, как она сплетает всякий хлам в очаровательное буйное целое ликующей действительности и цветущего беспорядка. «Ты собираешься использовать это?» — бывало, спрашивал я, когда она вертела в руках какой-нибудь черный засохший оливковый лист. И она, приняв вызов, находила ему применение. Она нашла бы применение Колоссу Родосскому, если бы я сумел притащить его к ней в дом.) Все было бы ничего, если бы Тука не обладала такой же — если не большей — властью. Между ними я был беспомощен, как корабль в бурю. Я никогда не страдал от недостатка силы воли — я способен на неистовое яростное противодействие тому, что мне не нравится. Но здесь, как внутри, так и вне меня, действовали силы, которые превращали мою волю в студень. В какой-то мере это, разумеется, было связано с сексом. Если даже сейчас я, старый Провидец, в значительной степени импотент, чувствую этот зуд, нет ничего удивительного, что, когда мне было тридцать — тридцать пять, я ползал перед ними на брюхе или скакал вприпрыжку. Они были прекраснейшими из всех женщин, с какими я когда-либо сталкивался, прикосновение к любой из них доводило меня до такого безумия, какого ни разу не удалось вселить Аполлону. (Возможно, это зависело от времени и места. Сейчас я, старик, смотрю на женщин, которые моложе меня на пятьдесят лет, и удивляюсь тому, что любой из нынешних мужчин более или менее в своем уме.) Но это еще не все. Они обе были богинями в том единственном смысле этого слова, что доступен моему разумению, они были воплощенными небесными идеалами — противоречивыми идеалами, — от которых моя душа не могла освободиться. Тука, даже в те ужасные мгновения, когда ее разум приходил в расстройство, сохраняла остроту ума математика и пугающую ограниченность намерений полководца. Она всегда знала без тени сомнения, чего хочет от жизни, и знала, зачем этого хочет, и добивалась своего с прямолинейностью плотника, вбивающего гвоздь. Иона хотела не чего-то одного, а всего сразу; ум у нее был широкий, изощренный и беспокойный, как у поэта, и она шла к своей цели, как рой слепых пчел во время бури. Как-то раз я танцевал с Тукой на каком-то илотском празднике, и, когда в танце был переход, я вернулся к Ионе, но она прошипела с застывшей улыбкой и глазами, как у лестригона{24}: «Убирайся! Не смей со мной разговаривать! Пошел вон!» Она была взбешена оттого, что я танцевал с моей собственной женой, она была вне себя от ревности, и, когда я попросил ее вести себя разумно и смотреть на вещи трезво, она схватила со спинки кресла накидку и выскочила на улицу. Доркис, хотя и усмехался, выглядел смущенным и покорившимся неизбежности. Она всегда была для него чересчур самостоятельна, хотя они оба делали Вид, что он всего лишь уважает ее независимость. (Возможно, так оно и было. Возможно, мои суждения слишком поспешны и необдуманны.)