— Ты должен пойти за ней, — сказал я ему. — Ночью на улицах небезопасно. Что, если ей встретятся какие-нибудь спартанские шалопаи, а она одна?
В конце концов он неохотно вышел, как я полагаю, больше боясь помешать Ионе — нарушить ее уединение, так он мог бы сказать, — чем опасаясь того, что с ней мог сделать любой спартанский головорез. Я сам хотел пойти вслед за ней. Я не переносил, когда Иона злилась, и она об этом знала. Но глаза Туки пригвоздили меня к месту, как летучую мышь, прибитую за крылья к двери сарая. В это мгновение я вновь осознал, какую власть надо мной имели эти две женщины, и мне, подхваченному Потоком их ослепительной ярости, стало любопытно, к чему же я приду. Я постарался не думать об этом. Будущее — это слепая случайность, и я предпочел ждать. Но что-то в самой глубине моего сердца говорило мне, что я лгал. Это было оно. Знак судьбы. Я был в этом уверен. Но вот что это было?
Много позже, уже после казни Доркиса, ее власть надо мной приняла иную форму, хотя и не потеряла своей силы. Она справедливо признавала, что виновата в его гибели, но также признавала нечто весьма странное — свое необъяснимое и загадочное сходство с Тукой, ее alter ego, зеркальным отображением, инкубом{25}. И тогда Иона совершила в своем роде самоубийство: она обуздала свою волю и физическое желание с той же изощренной жестокостью, с которой привыкла судить других. Ее больше не волновало, будем ли мы любовниками, хотя странным образом именно теперь, после того как Тука уехала домой в Афины, к этому не было никаких препятствий, если не считать того, что сердце Ионы превратилось в железо и камень и в нем горело теперь очистительное серное пламя. Волосы Ионы начали редеть, лучистые морщинки прорезали лоб и веером расходились в уголках глаз, и ее плоть уже не была такой упругой, как раньше. Но тем не менее даже теперь, когда мне доводилось встречаться с ней, это было словно встреча с дриадой в лесу. Что-то неземное было в ее облике, какая-то печать иного мира, все вокруг нее казалось тусклым и бледным. Она полностью управляла мной, и, хотя я кривлялся, преувеличивая свою бесхарактерность и нелепость своего печального положения, ни один из нас не заблуждался. Я ждал, когда она выкажет свое желание, как ожидал проявления воли звезд, а она ничего не делала. Я выяснил, что расстояние ничего не значит: две женщины, одна в Афинах, другая рядом со мной, и обе одинаково недоступны. «Иона, моя возлюбленная Иона», — говорил я и заламывал руки жестом театрального отчаяния. Она по-детски улыбалась, притворяясь польщенной, но глаза ее оставались холодными и отрешенными, как единственный глаз Ликурга, который делал его похожим на циклопа.
И поэтому я вновь уверовал — и думал, что буду верить и дальше, — что всем правит случай. Но однажды в сумерках, когда я сидел на склоне холма, где паслись кони, у меня появилась странная убежденность, что города с названием Метона больше нет. Той же ночью я пешком отправился в путь. Тремя неделями позже, когда я прибыл в Мессену, я встретил первых беженцев — изнуренных, молчаливых, полубезумных, — с трудом пробиравшихся к песчаным гребням Стениклера. Я мог бы сказать им, что война придет и туда. Цветущую желто-зеленую долину сожгут, превратят в белый пепел, над поселениями будет клубиться дым. Я двинулся в Метону. Падал снег. Спартанской армии не было и следа. Никто не хоронил разбросанные по городу трупы. На этот раз ошибки быть не могло. Я предвидел это, я знал. Вот только что я знал? Безмолвное, свинцово-серое море, темное, как прокисшее вино, расстилалось у городских стен. В небе не было птиц. Я увидел нечто, что принял за мертвеца, бесформенной грудой лежащего на каменном крыльце у двери. Рука его шевельнулась, как колышимый ветром лист. «Уходи, — прошептал старик. — Чума!» Я бросился бежать.