— Даже Провидец не может изрекать истину, сидя в одиночестве в камере, промерзший до костей, когда у него не осталось и запаха от последней капли вина и нет никого, кто любит его и кому он может написать!
— Здесь есть я. Я же кто-то. — Тут я смутился. «Никогда не жалуйся, ни в чем не оправдывайся», как говорит моя мать.
Агатон засмеялся. Хик, хик, хик! Что-то среднее между илотом и петухом.
— Сколько тебе лет, Верхогляд? — спросил он.
— Двадцать, — ответил я, отводя глаза и краснея. Я признаю, что к двадцати годам пора уже стать кем-то, но я часто болел в детстве. Я и сейчас до конца не оправился. Поэтому он и позволяет мне сопровождать его. Наши тени на мостовой — его круглая, как картофелина, и моя, больше похожая на спаржу, — напоминали ему о том, что жизнь по сути своей смехотворна. Я ударил кулаком по ладони и уставился на свои колени.
— Двадцать, — сказал он и грустно улыбнулся. — Понятное дело, я намного старше и могу позволить себе подшучивать над тобой. Будем считать, что сейчас зима.
— Неважно, — сказал я.
— Именно так, — сказал он, и мне показалось, что его глаза на миг вспыхнули, потом опять потускнели. — Хотя нет, до определенной степени это важно. Теперь, когда кувшин сух, все в какой-то мере имеет значение.
Он оттолкнул стул, наклонился за костылем, с ворчанием выпрямился и дернулся к дверному проему, словно что-то в моих словах рассердило его. Долгое время он смотрел наружу, прикусив нижнюю губу так, что усы касались бороды. Наконец он повернулся прямо ко мне, трезвый как чистое стекло. Брови у него вздыбились и щеки дрожали, как горы во время землетрясения.
— Разбей кувшин, — сказал он. — Сойти с ума можно и без него!
Я разбил кувшин.
Его глаза расширились.
— Верхогляд! Это была метафора! — Он поспешно захромал к осколкам, словно было еще не поздно вновь сделать кувшин целым. Он опоздал и опечалено посмотрел на меня через плечо.
— Прости, — сказал я.
Агатон медленно покачал головой.
— А, ладно, — сказал он и вытер руки о свои лохмотья. — Ладно. — Он оперся о стол и после глубокого размышления уселся. Наконец он улыбнулся, будто прощая меня, но дело было не в этом. За кувшин он простил меня уже давно, так как знал, что это случится. Он всегда знает. Просто на мгновение это вылетело у него из головы.
2
Агатон
Мне все труднее хитрить и сохранять привычную отстраненность взгляда. Прошлой ночью была еще одна казнь. Я не видел — дверь камеры выходит на другую сторону, — но я слышал рев толпы. Ох уж эти люди. Их крики были нарочиты и точно рассчитаны. По мере того как боль заглушает страх приговоренного, рев толпы становится громче, бесчеловечнее, все больше походит на гудение пчелиного роя и, отражаясь от щербатых обледенелых стен, вновь ввергает его в ужас. Нет нужды видеть, как они маршируют, размеренно и точно поднимая ноги, чтобы понять, что на этом городе оттиснут образ одного человека — образ безумца: Ликурга.
Затем в темноте вдоль реки проходят илоты — полурабы Спарты, — тихо пробираясь по снегу к высоким белым холмам, где они живут испокон веков. Бредут бесшумно, как прокаженные. Должно быть, казнили какого-то спартанца, и его упрямое, непробиваемое достоинство заставило их стыдиться себя. Любой спартанец, пускай он слаб и хил, пускай он неудачник и преступник даже в собственных глазах, все равно заставляет других испытывать стыд. Я утверждаю и могу доказать при помощи двусмысленностей и подмигиваний, что стыд — это вздор. Разве можно стыдиться в присутствии голодного льва или разъяренной змеи, которую оторвали от логических размышлений? И все-таки стыд существует. Мы живем по навязанным нам мифам, как актеры в бесконечной пьесе (если будете меня цитировать, помните, кто это сказал). В те моменты, когда я чествую себя более дряхлым, чем обычно, я смотрю на себя, одурманенного, запутавшегося, предавшего все, что познал (жену, покинувшую меня много лет назад, обоих детей, мой город, мое искусство, философские размышления), смотрю на моего тюремщика, спокойного, самоуверенного, непробиваемого, как скала, и, хотя я знаю, что ума в нем не больше, чем в прищепке для белья, мне делается стыдно. Его лохматые брови обледенели, нос побелел, будто его прищемили, плащ развевается на ветру, как парус, но сердце его бьется ровно. Он выполняет свой спартанский долг.