Она носила что-то продавать на рынок- Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел - три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как «и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.
Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.
Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.
Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.
Потом стихал и скрип форточки. Лишь изредка хлопала дверь на лестницу, но вскоре и она переставала хлопать. И тогда наступала полная тишина. Давно уже не капала вода из крана в кухне, не стучали по полу своими лапами отвратительные крысы, которые появились было глубокой осенью, такому было ходить по квартире и хлопать дверьми, ворчать по поводу сквозняков. И даже ветер не свистел и не играл с плотными занавесками на окне. Вот тогда приходил страх.
А в некоторые дни Гаврилова душила ненависть. Ненависть к человеку, который оставался в этой вымершей квартире, сидел там, за толстой, обитой дерматином дверью с большой бронзовой ручкой и не подавал никаких признаков жизни, хотя Гаврилов-то знал, что он жив, что он самый живой из всех оставшихся в живых. Эта ненависть накатывала на Гаврилова в те дни, когда он не слышал стука дверей парадного хода, а это могло означать только одно - Егупин оставался дома. И эта ненависть помогала Гаврилову жить.
Гаврилов представлял себе, как Егупин сидит около раскаленной буржуйки и, макая поджаренный ломтик хлеба в сгущенку, лениво жует, стараясь не хрустеть, чтобы не услышал Гаврилов. Егупин жует, а сам все раскладывает и складывает вымененные на продукты шубы и золотые кольца, сервизы и часы… Сколько уже раз видел Гаврилов, как, воровато оглядываясь, этот омерзительный человек тащил домой свертки и чемоданы.
И Гаврилов ждал, оставаясь один на один в огромной квартире с Егупиным, когда прошелестят по коридору крадущиеся шаги и сам Егупин встанет у его кровати. «Мальчик, ты слишком много видел и слышал, - скажет Егупин. - Я помогу тебе умереть». И тогда Гаврилов соберет все свои последние силы и будет бить по этой ненавистной физиономии. И вдруг появится со своего завода Василий Иванович, вспомнит про него. Обязательно вспомнит. Вот уже больше месяца его нет, но Гаврилов был уверен - ничего не случилось с ним плохого. Просто ремонтирует танки на передовой.
В один из дней - наверное, это было уже в начале марта - в комнату ненадолго заглянуло солнце, пробив вечный сумрак двора-колодца, пыльные, заклеенные полосками бумаги оконные стекла. Солнечный луч погостил немного на полу, потом медленно двинулся по лоскуткам одеяла, под которым лежал Гаврилов. Гаврилов выпростал руку и подложил под лучик. Луч не грел. Ни чуточки. Гаврилов двигал руку вслед за ним. Ни радости, ни удивления он не испытывал, просто двигал руку. Луч наконец перебрался на стену и полез вверх по выцветшей карте, которая висела здесь. Поднять руку вслед за лучом Гаврилов не смог, сил не хватило. Он следил теперь за лучом взглядом, следил до тех пор, пока луч не растаял вдруг так же неожиданно, как и появился.