Теперь вот ждут профессора. Он совсем старенький, даже глуховат, а больных прослушивает замечательно. Это все говорят. Он не просто ухом слышит, а как-то еще и костью чувствует, когда к больным прикладывается, — так у него все натренированно.
Профессор приезжает в Крутоярск только раз в месяц. Ему показывают немногих, но Уланова сказала, что меня нынче покажут обязательно.
Боже, как я волнуюсь!
Что еще написать? Даже не могу как следует собраться с мыслями.
В больницу привезли моего соседа по дому, Хисуна. Угрюмая такая личность. Ужасно пьет. Ну вот, его на днях привезли сюда. Он вывалился из товарного вагона на станции, при маневрах. Конечно, был пьяный. Мне Рита обо всем рассказывала. Чего ему вздумалось на тормоз лезть? Как только жив остался. Я продолжаю шить мешочки для тонкой очистки топлива. Какое все-таки безобразие: в депо их присылают по 15—20 штук в месяц, а требуется 150—200. Конечно, я-то рада, что могу помочь, я шью с удовольствием, но все-таки безобразие.
Рита только и говорит что про Геннадия Сергеевича. Как они любят друг друга! Он замечательный, Геннадий Сергеевич.
Нет, не могу больше писать. Докончу завтра, когда у меня все выяснится. Что-то будет завтра?..»
В углу, на белом как снег потолке, протянулась, ломаясь, тоненькая трещина. Хисун смотрел на нее бездумно и долго, пока не устали глаза и трещина, а с ней и весь угол потолка не заколебались и не поползли куда-то. Хисун закрыл глаза, и, как это часто бывало, когда он закрывал глаза, перед ним в густой черноте поплыли, кружась, цветные огненные хлопья — оранжевые, красные, желтые…
Рука болела в запястье. Хисун слегка — насколько позволял гипс — пошевелил пальцами; боль, казалось, прекратилась, но затем началась опять, тихая, ноющая, надоедливая до тошноты.
Зачесалось лицо под бинтом. Хисун осторожно просунул палец здоровой руки под бинт, потер. Головой старался не двигать: от резких движений через лоб и через висок к затылку пробегала стремительная, как электрический ток, боль. Палатный врач сказал, это пройдет. Рука тоже заживет. «Воистину отделался ты легким испугом, — шутил он. — В рубашке родился». А могло бы кончиться иначе. Вообще мог бы быть конец всему. Хисуну снова, в который уж раз только за сегодня, сделалось жутко. Явственно представилось: на рельсах лежит смятое, исковерканное тело — его тело.
Странно, а в тот момент совершенно не испугался, хотя в голове вспыхнула абсолютно трезвая, отчетливая и одинокая в какой-то удивительной пустоте мысль: «А ведь я под колеса лечу». Потом столь же отчетливо на страшно малое мгновение перед глазами возникло исхудалое, полудетское лицо жены; его сменило лицо сына, серьезное, насупившееся; затем почему-то мелькнула белобрысая физиономия Юрки Шика; Юрка улыбался, но от него несся громкий, пронзительный женский крик… Уже в больнице Хисун понял, что кричала какая-то женщина, проходившая по путям.
В тот день возле конторы депо ему повстречался Захар Кондратьич Городилов, старший машинист сорок седьмой, или просто «старший», как звал его Хисун. Машинист получил зарплату, Хисун же шел за ней. Походило, что это были последние деньги, которые они заработали вместе, на одном паровозе. В депо прибыла новая партия тепловозов. Паровозы почти в полном составе снимались с линии — отправлялись на другие дороги, передавались на заводы, ставились в запас.
— Ну, Анатолий, — здороваясь, Захар протянул непомерно длинную свою руку, — хочу оформляться на карьер. Покуда место есть, надо пошевеливаться, не то вовсе без работы накукукаешься.
— Ты же вроде на маневровые собирался?
— Занято все.
— А в город, на пассажирские?
— Да ты чо мелешь-то! На маневровые не выходит, а ты — пассажирские!
— Иван Кондратьевич сумел вон.
— Сравнил! Брат-от, он хоть всю железную дорогу на чо другое замени, не отступит — отвоюет место, ни копейки не потеряет. Иван-от, он не нам с тобой чета… Ладно и на карьер. Ты тоже поворочай мозгами-те. Сымут с эксплуатации сорок седьмую, где робить будешь?.. Ну, прощевай покуда!..
Он был хороший, добрый человек, Захар Кондратьевич. Хисун с тоской смотрел на его присогнутую, покачивающуюся в такт шагам длинную спину. Было горько и больно не только оттого, что Захар Кондратьевич покидал сорок седьмую, и не только оттого, что ему, Хисуну, тоже предстояло проститься с ней; на душе скребло от мысли, что даже Захару Кондратьевичу приходится оформляться на карьер. Прежде туда спроваживали самых отпетых, таких, на кого уже махнули рукой: неисправимых бракоделов, лодырей, раззяв. Ездили они там на столь же безнадежно плохих паровозах; случалось, что по пьянке сваливали машины в траншею, калечились, шли под суд…