Выбрать главу

С Кружевницей хозяйка болтала куда охотнее, чем со мной. Я часто ее переспрашивал. А наша русская старушка не любила, когда собеседник давал понять, что плохо ее понимает. Повторять она не любила. Кружевница же отлично понимала все. Тут никаких недоразумений быть не могло — это я знаю по опыту.

Старушенция показала Кружевнице, как вязать. И та охотно стала учиться. Никакого намека она тут не заметила. Она вообще никогда не замечала зла. Они вязали вместе салфеточки. И пили крепкий чай. Ели печенье. Рассказывали друг другу истории — хотел бы я знать, на каком языке!

Когда я объявил старушенции, что мы съезжаем, для нее это, видимо, явилось чуть ли не ударом. Мне кажется, она привыкла к нам обоим, и ей было жаль расставаться с нами — даже больше, чем с деньгами, которые мы платили ей. Причем не только за комнату, но и за газ — с тех пор, Как стали пользоваться ее кухней.

Скупость, с какою она хранила все свои безделушки, все эти ненужные вещицы, была, конечно же, продиктована стремлением защититься от одиночества в непомерно большой квартире. И если кто-нибудь действительно страдал в минуту нашего отъезда, вернее, разрыва между Кружевницей и мной, так это была русская старушенция.

Потом я видел Кружевницу всего лишь раз. Много лет спустя.

Я по-прежнему преподавал латынь. И начал преподавать литературу. Всего пятнадцать часов в неделю да еще три, чтобы оплатить квартиру. На что-либо большее я не был способен.

И вот однажды пришло письмо. Из Аньера или из Сюрена, точно не помню. В письме сообщалось, что «дочка очень болела», но теперь ей лучше и даже «разрешили принимать посетителей». И выражалась надежда, что я не откажусь навестить ее, если выберу время.

Целую минуту я соображал, о ком и о чем идет речь. Память мою можно было сравнить с бутылкой прокисшего уксуса, который взболтали. Со дна поднялся осадок, жидкость замутнела, утратила прозрачность. В конце концов мне удалось привести в порядок воспоминания. Мать Кружевницы я видел всего один раз, но ее трудно было с кем-либо спутать. Манера выражаться, детский почерк — это могла быть только она. Но почему она вдруг решила мне написать — именно мне? Я несколько лет не виделся с Кружевницей. Я должен был бы исчезнуть из ее памяти, как она стерлась из моей.

Я будто увидел свою фотографию в семейном альбоме незнакомых людей: вот — дедушка, там — маленькая племянница, разряженная для первого причастия, а вот и вся семья на свадьбе старшего сына. И вдруг среди всех этих чужаков вы видите себя! Да-да, вне всякого сомнения, это — вы! Если только... И вы спрашиваете: «А это кто?» — «О, это наш дальний родственник. Он живет за границей». И вы переворачиваете страницу — слава богу! Вы видите новые, совсем незнакомые, совсем безразличные вам лица. Вы обманулись — это была лишь иллюзия, простое совпадение. Кстати, только вы его и заметили.

Так или иначе, а письмо, которое я держал в руках, означало, что моя персона занимает какое-то место и в альбоме и в памяти этой семьи. И я решил отправиться по адресу, указанному в письме.

Больница располагалась в трех или четырех корпусах, окруженных деревьями, в тридцати километрах от столицы, по пути в Шартр. Стоял июнь; посетители и больные сидели на скамейках, рассеянных по парку. Я тоже сел на скамейку, рядом с Кружевницей.

Я мог бы вполне представить себе, что мы отдыхаем с ней в каком-нибудь местечке на водах в окружении других курортников (правда, некоторые из них — в халатах). Но я видел перед собой щемящую душу хрупкость и неподвижный, точно зачарованный взгляд. Все это принадлежало иному миру, не имело ничего общего с цветущими клумбами и тенью ветки, тихонько колыхавшейся над головой Кружевницы. Я спросил ее, давно ли она здесь. С весны. А раньше? Раньше — ничего. Она все время болела. Могу я представить себе: она просто не могла есть?! Ничего не в силах была с собой поделать. При всем желании куска не могла проглотить. Какая-то странная болезнь. Вот ее и положили в больницу, сначала — в Париже, а потом перевели сюда. Теперь все хорошо, я могу не волноваться. Да меня это и не волновало, во всяком случае если и волновало, то не это. Я продолжал настаивать: «Ну, а раньше? Что же все-таки было раньше?» Она ответила: «Ничего».

А как раз это-то мне и хотелось понять, выяснить, что значит «ничего», за которым стоят годы, прошедшие между нашим разрывом и сегодняшним днем; годы, погрузившие в неизмеримое одиночество это тело, словно уже ушедшее из жизни.