— Эй, студент!
Он вздрогнул — все чувства его сейчас были беспомощно и беззащитно обострены — и остановился.
Отец Федор смотрел на него блестящими круглыми глазами из глубины ярко-красных, глянцевитых, как будто обожженных глазниц, — смотрел доброжелательно и спокойно, и сердце Виктора, забыв обо всем, дрогнуло и потянулось ему навстречу.
— Ну, ты чего, как г…. в проруби, болтаешься? — добродушно спросил Отец Федор, улыбаясь красногубым ртом, отчего под глазами его вспухли крепкие красные яблочки. — По рублю — и в школу не пойдем?
— Я, Федя, на мели, — горячо сказал Виктор. — Одолжи рубль… до пятницы. Я отдам.
В пятницу ему должны были перевести пенсию. Пенсия — он стеснялся и никогда не произносил этого слова.
— Рваный? — легко спросил Отец Федор, и у Виктора перехватило дыхание. — А вот… прижми-ка к животу локтем правую руку.
Машинально — весь во власти этого вкрадчивого, мягкого, с пренебрежением сказавшего о рубле голоса — Виктор переложил палку и прижал руку. Вышел непристойный жест. Два широкоскулых, коротко стриженных, похожих друг на друга и на Отца Федора мужика, стоявшие рядом с ним, крепко и радостно засмеялись.
— Вот тебе и рубль, — сказал Отец Федор.
Виктор не обиделся — на это у него не достало сил: как будто упал он на дно глубокого колодца, сильно расшибся и, готовый умереть, закрыл руками лицо, чтобы не видеть над головой голубое чистое небо… Два облокотившихся на стойку студента — почти мальчики, розовые и свежие, с мягко опушенными подбородками, — исподлобья смотрели на него: один, плотный и крепкий, как молодой бычок, — брезгливо и насмешливо, второй, с воздушным облаком светлых волос и сам светлый и тонкий, как подросток березы, — с физическим как будто страданием… Он молча повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. У автоматов он налетел на чью-то мягкую широкую спину и чуть не упал. Человек с широкой спиной оглянулся.
— …!
Толстый Кактус, с мясистым, усатым, добродушно нахмуренным лицом, пробирался через толпу, держа в каждой руке по две кружки золотистого, чуть красноватого, как будто освещенного изнутри — янтарного — пива…
— Ты что, ослеп?! Разуй глаза!
— Здравствуй, Кактус, — сказал Виктор. — Прости.
— Бог простит…
Кактус посмотрел на его лицо и вдруг остановился.
— Болеешь, бродяга? — Он поднял правую руку. — Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.
Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.
— Ну, ну, будя!
— Спасибо, тебе, Серега. — Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, — и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил — с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” — начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.
…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны — казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой — неживой — походкой.
Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, — он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился — не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, — и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал — неслышно в шуме и суете улицы: — О-о-о-о…