Выбрать главу

Ее любовь к своей семье была жертвой. Виктор помнил те два ужасных, один за другим безжалостно последовавших года, когда умирали старики, его дед и бабушка. Дед был очень плох, мама привозила всё новых и новых врачей, ежедневно вызывали “скорую” — приезжали уже знакомые бригады, и в комнате тесно и странно — и в то же время спокойно — становилось от белых халатов; врачи выходили в коридор, делая серьезные лица и разводя руками. Из Свердловска приехал дед Николай, проститься со старшим братом, и плача уговаривал маму на кухне: “Ну что же делать, Наденька, старые мы уже люди”, — а мама кричала на него со слезами в голосе: “Не смейте так говорить, Николай Михайлович!” Она боролась как лев и почти два года поддерживала слабую жизнь сначала одного, потом другого старика — и только через неделю после смерти бабушки, когда ее сила уже никому была не нужна, она почувствовала себя плохо — и знакомая бригада увезла ее в Боткинскую больницу.

Она терпеливо любила отца — нервного, резкого, иногда, казалось Виктору, жестокого даже человека, который часто кричал на нее и, случалось, называл дурой. Мать никогда не кричала в ответ; дрожащим голосом она просила отца не волноваться или молчала в сильной обиде — а после того, как он сконфуженно умолкал, пила на кухне валокордин и сквозь слезы говорила Виктору: “Папа очень много работает. Его надо беречь, пятьдесят лет — самый опасный возраст для мужчины”. Во время одного из скандалов отец назвал маму “божьей коровой”; Виктор тогда сильно на него обиделся. Впрочем, отец был не злым, скорее вспыльчивым человеком; вынужденный на работе сдерживать природную свою горячность, дома он часто срывался. Виктор даже гордился им: в пятьдесят лет отец, начальник большого отдела, был энергичный, худощавый, молодой еще мужчина, с сильным и свежим лицом, облагороженным седыми висками. Мама была маленькой и худой, с гладкими волосами серого цвета. Виктор гордился и матерью, но эта его гордость была тихим, внутренним, домашним чувством, неразрывно смешанным с жалостью; отца ему хотелось показать людям.

Любовь ее к Виктору вызывала у него нередкое чувство вины, и это иногда его угнетало. Вся его жизнь была ее жизнью, в которой страх за его судьбу был преобладающим чувством. Как мог, он старался ее успокоить: во время сессии скрывал дни экзаменов, перенося их на более поздний срок; объявлял уже полученную оценку, когда она этого не ожидала, и редкие тройки свои без зазрения совести называл четверками; отчаянно изворачивался и лгал, если случалось выпить с приятелями: мать панически боялась водки — быть может, потому, что ее дед, Виктора прадед, спился и умер в молодости; задерживаясь после десяти часов, самое позднее в десять звонил домой: в ожидании его она не находила себе места. В отличие от многих, поступавших так, чтоб избежать скандала, Виктор скандала не боялся: мама не только не скандалила, но и редко повышала голос. Он боялся, что ей будет плохо с сердцем.

Мать была больна сердцем и астмой. Виктор особенно тяжко переживал второе. Разумом он понимал, что больное сердце много опаснее, чем больные бронхи, — но сердечный приступ рядом с приступом астмы выглядел почти безобидно: мама пила капли, приятно и резко пахнувшие травой, держала под языком таблетку валидола или ставила на сердце горчичник — и иногда, если ей совсем становилось плохо, вызывала для укола “скорую”. Видеть приступ астмы было для него во сто крат мучительней: мама задыхалась, сидя на стуле или на кровати, бледное лицо ее покрывалось каплями пота и в груди что-то свистело и булькало. Иногда приступ начинался на улице, чаще всего в автобусе или в метро: она торопливо доставала из сумочки и вдыхала ингалятор, обхватывая пластмассовый наконечник накрашенными губами, — и Виктор терзался жалостью и злостью, видя удивленные и испуганные взгляды соседей, не знающих, что это такое. Однажды сидевшая рядом толстая, деревенского вида старуха, глубоко закутанная в серый пуховый платок, покосилась опасливо и брезгливо на мамин ингалятор и пересела на свободное место. Мама сильно покраснела, у нее задрожали губы — и они вышли на следующей остановке. К его жалости примешивалось горькое, запоздалое чувство раскаяния и стыда, — горькое потому, что то время давно ушло и в нем уже ничего нельзя было исправить. Бессердечным, бессмысленным подростком четырнадцати-пятнадцати лет он стеснялся матери: стеснялся того, что даже летом, боясь разбудить астму простудой, она одевалась необычно, не по погоде тепло, что хамоватых таксистов, перед которыми Виктору так хотелось выглядеть независимым и большим, она умоляющим голосом просила поднять все стекла, что в троллейбусе, автобусе, трамвае, опасаясь гуляющего через открытые окна сквозняка, она обыкновенно стояла у кабины водителя, хотя в салоне были свободные кресла, — и скучающие пассажиры разглядывали ее с недоумением и любопытством… Сейчас он вспоминал это — и ему становилось непоправимо стыдно и больно.