— Пойдем, — чужим сдавленным голосом сказал отец — и вслед за его тяжелыми шагами по коридору застучали женские каблуки. Виктор лежал, стиснув зубы. В их дом, в их старый дом, где они прожили двадцать лет, — где маленький Виктор забил в стену водопроводный кран, в надежде, что из него потечет вода, где на кухне вот уже много лет было разбито окно, разрезано посередине волнистой голубой трещиной: каждую осень отец отправлялся в стекольную мастерскую и возвращался в пустыми руками, потому что осенью за стеклом стояла большая очередь; где в длинном коридоре в бронзовом светильнике под потолком горела нарочно слабая лампа и всегда стоял мягкий полумрак, потому что обои, наклеенные лет пятнадцать назад, были уже нехороши; где все вещи — мебель, ковры, и посуда, и люстры, и холодильник, — все были старые, прочные, хотя и обветшавшие вещи, надежные, как старые друзья, — в этот дом отец привел женщину. Виктор лежал в оцепенении; ему было очень плохо, невыносимо плохо и тяжело, как будто видел он перед собой что-то страшное, никогда им не виденное, — как убивают человека или насилуют женщину. Еще более диким и противоестественным казалось ему происходящее потому, что он ни когда не думал — приходя в поспешное смятение, когда наталкивался случайно на эту мысль, — об интимной жизни отца и матери. Ее для Виктора не существовало — мать и отец, как живущие в одной комнате мужчина и женщина, были для него бесполыми и бесплотными существами. Их отношения были для него табу, которое прочно жило в его сознании. Отец, который привел в дом чужую женщину, святотатство вал: он сокрушал устои, он низвергал богов, — он уничтожил целый мир, живший в душе Виктора; в своем падении он оскорблял, унижал, предавал мать — святую женщину…
За дверью было очень тихо; он жадно вслушивался в эту тишину, содрогаясь от отвращения. Ему нестерпимо хотелось бежать — на улицу, в Иркутск, на Аляску, куда угодно прочь из этого дома. Он закрыл горячее лицо руками. Табу рухнуло; корчась от почти физической боли, он жадно смотрел на то, как в большой комнате, где они каждый вечер садились за круглый стол, пили чай и смотрели программу “Время” — и отец ругал что-то невнятно мычащего Брежнева, а мама сочувственно вздыхала: “Старый больной человек…”, — в большой комнате на старомодном, красном с вытертыми валиками диване отец раздевает чужую женщину, кусает ее грудь, задыхается от вожделения… Он видел его большие безобразные руки, которые мнут и гладят женские ягодицы и живот, его искаженное лицо, безобразные позы и движения… По его лицу струился пот. Его мама, его бледная, худая и старая мама, протягивающая резинового попугая больному ребенку! Его мать!…
…В это мгновение в передней длинно и весело прозвенел звонок. Виктор окаменел. Мысли его, нелепые и бессвязные, замелькали с такой скоростью, что у него закружилась голова. Он застыл на кровати, боясь пошевелиться. Кто это?! И те, — те страшные люди в большой комнате тоже застыли; он понял это, хотя и раньше не слышал от них ни одного звука, — такая мертвая наступила тишина.
Звонок прозвенел еще раз, не так весело, более резко, — долгий, настойчивый, нетерпеливый… Кто-то переступил за дверью с ноги на ногу, звонко цокнув по кафелю каблуком.
Кто это может быть?! Это не мама… господи, конечно это не мама. Мама не носит каблуков.
Наташа?!!
Первым его побуждением было вскочить и отворить дверь; он только вздрогнул и остался лежать неподвижно. Открывать было нельзя. Никак невозможно было открыть — из-за отца, из-за матери, из-за Наташи, из-за него самого. Было страшно за отца: казалось, если отец узнает, что его низкому, нечеловеческому, ужасному делу были свидетели, он не сможет больше жить — не сможет есть, пить, спать, бриться, ходить на работу, — с ним случится что-нибудь страшное. В нем не было ненависти к отцу в эту минуту — всё поглотило ощущение непоправимого несчастья, обрушившегося на них на всех вместе: на мать, на отца, на него, на весь мир… Он мог спасти отца, выйдя к Наташе, — а может быть, это не Наташа?! — и увести ее за собой, — но он не смог бы объяснить, почему они уходят с такой поспешностью, будто в доме его притаилась проказа. А самое главное… самое страшное, если забыть, отбросить, принести в жертву отца, — было для Виктора то, что чужую женщину увидит, о чужой женщине узнает — Наташа, узнает, что его отец изменяет его маме, предпочитает ей какую-то девку — с таким пугающе молодым, таким непристойно нежным, таким уверенным в себе голосом… Его маме, при виде которой у Наташи в глазах появляется скучающее, холодное выражение. Почему-то сейчас он в этом себе признался. Если Наташа узнает — это будет конец; он сможет любить ее только на необитаемом острове, потому что всякий раз, встречая мать и отца, Наташа будет вспоминать сегодняшний день и будет смотреть на маму так, как женщина смотрит на другую — чужую, неприятную ей — женщину, которой изменяет муж, — с насмешкой, превосходством, радостной тайной жалостью… Нет, этого не будет, Наташа чудесная девушка — но всё равно: он будет каждый раз вспоминать и понимать то, что Наташа знает, — а его бедная мать, ничего не подозревая, будет мягко улыбаться и раскладывать по розеткам любимую Наташину клубнику, протертую с сахаром… Нет! Это невозможно. И Наташа не выдержит, любимая, хорошая его Наташа — но ведь она женщина, — и расскажет обо всем своей матери, и эта самодовольная воровка, муж которой вскакивает при одном движении ее выщипанных бровей, словно его ткнули шилом, эта раскормленная туша, обтянутая импортными тряпками и уверенная в своей красоте, будет радостно жирно хихикать про себя — смеяться над его слабой, худой, обманутой матерью…