Вышла Наташа.
Каждую минуту он ожидал ее и всё равно онемел от неожиданности.
Наташа увидела его и прошла мимо. Он очнулся и бросился за ней.
— Наташа!…
Она продолжала идти. Он пошел рядом, забегая вперед, умоляюще заглядывая в ее холодное, бледное, необычно ярко накрашенное лицо.
— Наташа… Наташа, милая…
Он споткнулся и чуть не упал. Наташа остановилась.
— Что тебе нужно?
Он отшатнулся от нее — пораженный ее спокойным, бесстрастным, незнакомым голосом.
— Что ты говоришь, Наташа… Ты сошла с ума! Я так без тебя скучал…
Я люблю тебя, Наташа!
Глаза ее смотрели на его лицо — но она смотрела куда-то мимо.
— Я прошу тебя оставить меня в покое.
— Но почему? Почему?! Что случилось?!!
Он хорошо знал, почему, но кричал искренне — потому что ни в чем не был перед ней виноват.
— И запомни: между нами никогда и ничего не было.
Этот голос!
— Наташа…
Он задыхался от горя; он был не в состоянии обдумать ее слова, понять скрытые этими словами ее мысли, он вообще едва понимал, что она говорит, — но кто-то чужой стоял рядом с ним, безучастно смотрел на него, оглохшего и ослепшего от боли, и всё видел и слышал. Она ни разу не назвала его по имени. Она не произнесла ни слова упрека. Она даже не показала, что ей известно то, что было вчера, — так, как это ей было известно. Вместо обычных, банальных, тысячи раз в жизни и в описаниях жизни произнесенных слов: “А ты не знаешь?” — или: “Иди, тебя есть кому утешить”, или: “Не знала я, что ты такой подлец!”, — слов, после которых можно что-то объяснять, о чем-то просить, что-то врать наконец, — вместо этого она молчала холодно и равнодушно, без тени страдания или обиды на неподвижном, изумительно красивом лице, — он был для нее чужим, совершенно ненужным ей человеком. И его второе Я, стоявшее рядом с ним, сказало уверенно и безнадежно: “Это конец”.
Нет!!!
— Наташа, — пробормотал он и схватил ее за руку, за тонкое прохладное запястье — от этого прикосновения он испытал блаженство, которого не испытывал, когда раньше ее обнимал, — и смертельную тоску; она отняла руку — не резко, спокойно, чуть поморщившись. — Наташа, я ни в чем не виноват… Я понимаю, о чем ты думаешь, но это
совсем не так! У меня ничего не было с этой женщиной, я вообще не знаю ее… я даже ее не видел! Я тут ни при чем! Я умоляю… она… она приходила не ко мне! Я тебе клянусь!
— Прекрати, — устало сказала Наташа. — На нас смотрят.
— Плевать!!! — заорал он на всю остановку. — Плевать! Пусть смотрят! Я клянусь тебе, что ни в чем не виноват… клянусь матерью, клянусь тобою… Это страшное недоразумение!
Он обхватил голову руками. За что?!!
— Перестань! — резко сказала она. — Ты позоришь меня перед соседями.
Он посмотрел на нее как безумный и схватил ее за плечи. Она даже не шевельнулась. У него было такое чувство, будто он обнял дерево.
— Э-э… молодой человек… — неуверенно произнес за его спиной мужской голос. Он бессильно уронил руки и оглянулся: вся остановка на них смотрела. С другой стороны скрипя подошел трамвай.
Когда он повернул голову — Наташи не было. В отчаянии он резко оглянулся по сторонам: перед головой остановившегося трамвая мелькнуло белое платье.
— Наташа!
Он догнал ее в дверях; вагон был полон, Наташа стояла на подножке. Он схватился за поручень, трамвай тронулся и зазвенев остановился. Она повернула к нему бледное, напряженное, злое лицо.
— Ну, что тебе?
— Наташа… Я… я…
— Оставь меня в покое! — грубо сказала она чужим голосом; из-за ее плеча и из окон выглядывали удивленные и сердитые лица. — Не смей ко мне прикасаться!
Он отпустил поручень и шагнул назад, как от удара.
Трамвай уехал.
Он звонил ей каждый день, вечером домой, днем на работу. На работе она вешала трубку, дома не подходила — подходила мать, с каждым днем отвечавшая всё более резко, с хамскими первобытными нотками почувствовавшей свою силу продавщицы. В институте он сидел за своим столом, не понимая, что делает и, видимо, не делая ничего. Мать была в Кисловодске и звонила вечерами; в это время он старался не бывать дома, он не мог слышать, как с матерью разговаривает отец, и сам не мог говорить с ней — бодро и ласково, как будто ничего не случилось. С отцом он почти не разговаривал — не потому, что испытывал к нему враждебное чувство, а потому, что, как и всё другое, не замечал отца и все разговоры были для него тягостны. Отец подавленно молчал; чтобы скрыть ненормальность этого молчания, он рано уходил и поздно возвращался с работы.